Анастасия. Вся нежность века (сборник)
Шрифт:
Сидела ли я на далеком, «детском» конце стола, тихо ли примостившись в дальнем углу, наблюдала за взрослыми – играть в их присутствии нам и в голову не приходило, – всюду я видела обращенное в мою сторону, исполненное достоинства его лицо.
Он никогда не выходил из себя, не позволяя даже невольной гримасой выразить свое недовольство, но, Боже, как страшен, как сокрушителен мог быть этот человек во гневе.
Все мы – от малышей до великовозрастных и пожилых уже его детей, приходившихся нам дедами и бабками, тушевались и робели в его присутствии.
Мне казалось, он всем своим видом упорно вопрошает меня о чем-то, но, не зная, что отвечать, не зная и смысла самого вопроса, я не напрягалась напрасно и не слишком переживала за
Догадывался ли, прозревал ли он, что этот невзрачный мышонок, с невесть откуда взявшейся над виском светлой прядью в пепельных волосенках, стянутых тугими праздничными бантами, вспомнит о нем с такой пронзительной грустной нежностью, чтобы через полвека после его кончины оживить в памяти густой, цвета вишневой косточки, горячий свет его глаз? Я допускаю и это. Иначе зачем так пытливо всматривался он в мою детскую неловкость, в низко опущенную головку с прямым пробором, в заурядный, ничего не обещающий в будущем облик неуклюжего ребенка, внучки его батрака, его, Ольбромского, первородной правнучки?
Он не пугал и не отталкивал меня, но и близости с ним, как и он сам, я не искала. Мне, шести-или восьмилетней, жадно вбиравшей действительность и рано осознавшей ее враждебное сопротивление, предстояло изучить ее законы, секреты и происки, внедриться в нее как можно более естественным образом, скрывая свою самость, старательно имитируя общепринятое поведение и реакции.
Этим было поглощено мое детство, и по большому счету меня не слишком занимала семейная история, как раз немало мешавшая приспособиться к чужеродной среде.
Допускаю, что прадед знал и это и не стремился противостоять естественному неспешному течению событий, обретению моего собственного, трудно нажитого опыта.
Что означало для окружающих тайное и настырное, как детский грех, мое пристрастие к чтению всего, что попадалось под руку, – от Майн Рида и Купера до Жорж Санд и Виктора Гюго? Я не брезговала даже передовицами «Правды» или завалявшимся после какого-нибудь студента-квартиранта учебником ихтиологии – все съедалось, переваривалось и подбиралось мною до точечки. Не постигая общего смысла, я упивалась фразами, тоже далеко не во всем понятными, но всякий раз раскрывавшимися мне навстречу, как чашечки цветов поутру, порядком и сочетанием слов, ритмикой предложений, поворотами сложных периодов, внутренней логикой абзацев.
Разве я кому признавалась в этом или дерзала заговорить о прочитанном? Это был мой глубоко интимный мир, куда никому не было дороги. Уже тогда я отдавала себе отчет, что мои представления о прочитанном весьма далеки от общепринятых, что воспринимаю я совсем не то и не так, как свойственно нормальным людям.
Кого интересовало, что, самостоятельно выучившись бегло читать в четыре года, к тому же по дореволюционным книгам с надутой и загадочной фитой, спотыкающимися ерами и ятями, с тонкой изысканной і, образующей вальсирующие окончания ія, іе, я напитывалась, как музыкой, ароматом старых, неуклюже манерных фраз, в медленном гавоте скользящих по глянцевым, до ломкого хруста ссохшимся страницам; что среди этого царства несметных сокровищ безраздельное обладание ими полнило меня сознанием властелина иного мира, куда можно укрыться в случае разлада с этим; что уже в то время у меня были свои вкусы и предпочтения, свои любимые места и герои.
Моей, как бы сейчас сказали, «настольной» книгой (на самом деле никакого стола у меня, разумеется, не было, а был свой уголок с игрушками, где, рассадив кукол, я опускалась на колени, раскрыв перед собой книгу и заслоняя ее спиной от посторонних взглядов, – так «играть» я могла часами, изредка для конспирации передвигая какую-нибудь куклу – к удовольствию взрослых, я была на редкость тихим и спокойным ребенком и никогда не приставала к ним с вопросами – в самом деле, не спрашивать же мне было, отчего трамвайчик «динь-динь», а паровозик «ту-ту»?) среди прочих «Зверобоев»
и «Квартеронок» был «Собор Парижской Богоматери» Виктора Гюго с мрачным тиснением знаменитых химер на темной обложке.Более всего меня впечатляли подробности парижского быта и сцены с Клодом Фролло – только его я считала подлинным героем романа, только он жил настоящими, глубокими страстями. Что понимала я, пятилетняя, в этом сложном незаурядном человеке? Абсолютно все! И даже гораздо больше, чем позволяют сегодня мои адаптированные к гуманитарному образованию общепринятые представления.
Тогда в архидьяконе для меня не было внутренних противоречий – он любил всем своим существом, любил обреченно и тайно, стыдясь этой любви, соперничая в ней с Богом и предпочтя ему, Всемогущему, ничтожнейшую из женщин – в чем тут противоречие? Только между силой любви и ее невозможностью в этих обстоятельствах, но это проблемы внешнего, а не внутреннего мира.
И я усвоила, что главная сила на земле – Любовь.
Я проживала вместе с Клодом Фролло всю муку его страсти (даже не подозревая о существовании физической стороны любви) – и самым понятным словом была для меня Любовь. Из сострадания к герою я домышляла за автора, что было бы, если бы Эсмеральда в кульминационной сцене в лодке (не уверена, что она вообще была в книге, эта сцена) ответила взаимностью ему, единственно достойному ее и моей любви. Я пыталась хотя бы в воображении наделить архидьякона выстраданным им счастьем.
Не спрашивайте о злодействах, они прощались силой любви. Это теперь я понимаю, что добейся он своей цыганочки, – не на другой день, а в тот же момент и остыл бы к ней. Но тогда я верила в возможность беспредельного счастья.
Не будучи в состоянии прочесть все сразу, – непосильный, пожалуй, труд для ребенка, – я долго читала книгу частями, с любой страницы, наугад выбирая места, и от этого пространство неведомого плотно заполнялось моим собственным воображением.
Не стоит думать, что только сентиментальные сцены раскрывались моему восприятию. И король Людовик ХI, и описания Парижа, его старинная архитектура, и Сорбонна с Грегуаром – все были мне глубоко интересны, все они наполняли мир моей чувственной и поэтому подлинной внутренней жизни.
Лет до четырнадцати, уже хорошо зная, что в литературной иерархии «Собор» с его гиперболизмом страстей занимает не самые призовые места, я слишком трепетно относилась к этой книге и каждый раз, листая ее, погружалась в тайну ее власти надо мной.
Но когда после изрядного перерыва я открыла ее вновь, тайна исчезла. Взрослое восприятие больше не возбуждалось от поэтических описаний. Я уже видела насквозь конструкцию фразы, схематичность замысла, непрописанность образов – и Клод стал злодеем, возник невидимый прежде Квазимодо – «дитя света», авторский гомункулус из пробирки, а Эсмеральда после того, как я сама испытала губительную неотразимость вертевшихся возле меня всяческих «Фебов», обратилась из неразвитой дурочки в идеал невинности и красоты – все встало на свои места.
Но пишу эти строки и знаю, что в моей жизни было два «Собора» – тот, что в раннем детстве, главный и настоящий, и теперешний, такой, как у всех. И тот первый «Собор» писала я сама от начала и до конца силой своего воображения, пользуясь лишь знаковой системой автора, и был он неизмеримо глубже, многозначнее и живее того, что читают все. Так я постигала значение символа, знака, слова, высвобождающего душу.
Вся литература, искусство – это лишь знаковые коды, особо чувствительные точки акупунктуры, от нажатия на которые резонируют глубины твоей души. Знаки могут быть грубы и до крайности примитивны; по большому счету не в них дело, а в том, что вмещается в тебе, что способно отозваться, войти в резонанс и усилить колебания в бесконечном и неделимом энергетическом сгустке. И возможно, сущность Бога отзывается на наши жалкие земные опусы такими густыми вибрирующими пространствами, что мы ни представить, ни объять не в силах.