Анастасия. Вся нежность века (сборник)
Шрифт:
Вся сжавшись, она украдкой глянула на Ольбромского. Но различив на фоне уже чуть посветлевшего неба его четкий твердый профиль, его жестко сведенные скулы и спокойно лежащие на резной трости сильные, уверенные руки, поняла, что этот человек сделает все как надо, и теперь будет сам все решать и отвечать за всех и заботиться обо всех, как тогда в поезде носил ей воду и незаметно обмахивал от жары, когда она спала, и что, видимо, в этом, а не в каких-то боевых подвигах или торжественных войсковых смотрах и есть его главное человеческое предназначение.
Пусть никогда он не будет принадлежать ей, как этой маленькой Бицкой с непонятно за что свалившимся на нее
Мадлен затаенно вздохнула и незаметно, совсем чуть-чуть, прижалась щекой к пропахшему «Шипром» рукаву темного драпового пальто.
Он чувствовал себя по-дурацки в своем необношенном цивильном платье, в мягкой широкополой шляпе, низко надвинутой на лоб. Непрекращающийся вторые сутки дождь, грязная размытая дорога, мокрый верх коляски, отдававшей не самыми изысканными запахами своего многообразного прошлого, наконец, тонкие лаковые ботинки, зачем-то выбранные им нарочно для сегодняшнего дня, – все было дурацким и нескладным. Чего он ждет? Прощения? Но ведь сам себя он простить никогда не сможет…
Измокшая, темно и глянцево блеснувшая в дожде, ударила в сердце знакомая акация. Вот она какая бывает в одиночестве, когда целыми неделями никого вокруг нет на дорогах. За ней – поворот. А там уже от силы четверть часа по такой погоде.
И ничего не угадывалось за сплошной сизой пеленой дождя. Ни знака, ни намека.
А ведь и она, эта акация, смотрит на нас из-под набухшей, растрескавшейся, бурой коры и, видимо, думает какую-то свою нечеловеческую думу. Каким же ты увидишь меня в следующий раз, бессловесная моя приятельница?
Коляска съехала с большака на грунтовку, с надсадным хлюпающим звуком вырывая из грязи черные тяжелые ободья. Ольбромского качнуло на повороте, прижало к окну. И будто всем своим мощным земным неистраченным телом повернулась ему вслед старая акация…
Еще блистал, роскошествовал и упивался праздничной круговертью великолепный Петербург, еще щедро плодоносила земля и полновесно катились воды; еще крепки и обжигающе морозны были снежные зимы и восходило в лето жаркое неиссякаемое солнце.
Еще не была объявлена мобилизация для бесславной войны с японцами; еще радушно ожидали нарядных и радостных гостей в степных усадьбах, сожженных годом позже разлютовавшимися мужиками, еще даже не появился на свет больной, заранее обреченный престолонаследник, не первый, но последний в роду, и, кто знает, перебери российский трон его крепенькая первородная сестрица, как некогда «богоподобная Екатерина» или «прекрасныя Елисавет», не отклонилась бы судьба неисчислимых пространств и народов, свернув на другой, внятный и неомраченный путь?
Но даже те, кто умели читать предзнаменования истории, нутром слышать зарождающуюся вибрацию и различать в чреве времен глухой рокот перетекающих эпох, даже они не могли еще уловить в те самые благоприятственные годы низовой гул поднимающихся событий.
Не мог ничего знать и Дамиан Люцианович Ольбромский, немолодой отставной полковник, ныне средней руки помещик, подъезжающий по весенней распутице к низкой одноэтажной усадебке Бицких.
Но уже никогда не отстреливаться ему в глухих буераках от атаманских банд и не беречь для себя последнего патрона, не цепляться леденеющими пальцами за борт «Святителя», уходящего в ночь к чужим берегам, и не склоняться в лакейском поклоне с салфеткой наперевес
перед загулявшей компанией в третьеразрядном марсельском бистро, как, впрочем, и не пить ему уже того «абрау» и «клико», что лились когда-то без меры на товарищеских пирушках в офицерском собрании, и навсегда забыть, как тяжелит руку высокая серебряная чарка, подаренная ему в полку после возвращения из Туркестанской кампании и присвоения полковничьих эполет.Отнюдь не смутные предчувствия будущих потрясений и тем более не осознанный расчет гнали его степной дорогой к простенькой девочке с ясным, открытым взглядом серых глаз, а инстинкт куда более неудержимый и мощный, чем все на свете предчувствия и догадки.
Он любил ее, эту девочку…
И когда гибли его прежние сослуживцы на тонком, обманчивом льду Сиваша, или когда позже, в ярком манящем Париже под бравурную музычку кафешантана пускали себе пулю в лоб, он восходил потомством, щедрым и обильным; он укрывал детей, внуков и правнуков – на скольких хватило жизни – от всех обид и напастей века, он ставил их на крыло, суровый и немногословный, он учил их выживать.
Учил любить, чтобы жить…
Стыло и сумрачно, будто исподлобья, глядел небольшими оконцами в конце темной от дождя гравиевой дорожки неказистый, но крепкий и основательный особняк Бицких.
Никто их не ждал. Никто не вышел навстречу.
Пока Мадлен пререкалась с кучером насчет выгрузки вещей, нигде в оконцах не мелькали всполошенные тени, пустым и тихим оставалось крыльцо, крытое сверху новым оцинкованным железом.
Ольбромский старался держаться вблизи коляски, чтобы не сразу ударил в глаза его силуэт. Спрыгнув с подножки и выгрузив Мадлен, он набрал столько воды в ботинки и так вывозил в грязи новые брюки, что впору было возвращаться, а не с визитами ездить.
Не дожидаясь домашних, Мадлен уже быстро шла к дому, топорща на ходу непослушный зонт.
Наконец там что-то зашевелилось и задвигалось. Отворились двери, и пан Михал в затрапезном виде выглянул наружу и, пугаясь дождя, не сразу отважился приблизиться к Мадлен.
Послышались приглушенные расстоянием короткие возгласы, поднялась обычная в таких случаях суматоха. Затем дружно высыпала прислуга, укрываясь от дождя чем попало. Несколько человек направились к стоявшему поодаль экипажу, видимо, получив распоряжения.
Чуть поотстав, медленно и невесомо близилась тонкая девичья фигурка, укрытая простым серым клетчатым платком, какие носит комнатная прислуга.
Ольбромский всем телом прижался к облепленному грязью колесу, не помня о новом пальто, не помня уже ни о чем. Сквозь редеющий шум дождя он слышал громкий до неприличия стук собственного сердца.
Через силу он оторвался от спасительной коляски и сделал несколько нетвердых шагов. В сером, до горизонта пустом пространстве четко обозначился его непривычный неузнаваемый силуэт.
Она не решалась взглянуть ему в лицо и смотрела куда-то за плечо, где сходилось с землей низкое небо.
Она выросла и очень изменилась. Простое домашнее платье было ей более к лицу, чем все прежние неумелые попытки прихорошиться. В гладко убранных, отросших теперь волосах мягко переливались капельки дождя и, развеваясь, подрагивала у виска одинокая светлая прядка. Капельки дождя блестели на бровях, к которым нестерпимо хотелось дотронуться губами. На ресницах. На щеках…
Он даже не знал, красива ли она. Что ему до ее красоты? Разве Адам различал красоту Евы? Она просто была одна. Единственная. Несравненная.