Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Антуан де Сент-Экзюпери. Небесная птица с земной судьбой
Шрифт:

Между песнями Сент-Экзюпери развлекал всех рассказами о своих недавних приключениях в воздухе, подбирая слова для описания новых и незнакомых еще ощущений. Как естественно, как легко они зазвучат годы спустя, когда в «Планете людей» читатель вновь переживет один из этих напряженных, опасных моментов, подобных той незабываемой ночи (в октябре 1931 года), когда во время перелета на юго-запад, к Сиснеросу, Сент-Экс и Жак Нери, его маленький радист-корсиканец, внезапно безнадежно сбились с курса и оказались далеко в Атлантике. Луна скрылась, и вдобавок к глухоте (радиостанции, дезориентированные звуками, поступающими со всех сторон света, прекратили их передачи) они оказались и слепы. «Луна исчезала, подобно мерцающим последним красным огонькам, в белоснежных пластах тумана. Выше нас, в свою очередь, небо затянули облака, и с этого времени мы двигались между облаками и туманом в мире, свободном от всякого света, всякой сущности».

Позже, после нескольких выматывающих многочасовых попыток восстановить связь с полностью закрытым из-за тумана берегом, Сент-Экзюпери сел в Порт-Этьенне и тут же написал письмо Бенжамину Кремьё, стремясь передать, как ему и Нери только что удалось выжить,

благодаря виртуозному мастерству. Письмо начиналось с того, как он был поражен, узнав из некоторых книжных обозрений, касающихся «Южного почтового», что он лишь ученик Тагора, всего-навсего «любитель», что нельзя писать о своей работе. «Работа казалась мне просто общей суммой самых глубоких переживаний и чувств. Выходит, надо стать евнухом, чтобы говорить о любви? И не быть литературным критиком, чтобы знать, как рассуждать о книгах? Кузнец господина Б. мог бы с таким же успехом написать дурацкую книгу о своей наковальне, но я сомневаюсь, будто у него получилось бы лучше, возьми он за основу описание жизни в шато».

Во время одного из своих самых недавних полетов, продолжал Антуан свой рассказ, он затерялся в тумане, причем радиоаппаратура вышла из строя. «Ночь была безлунная, и я двигался между туманом и густыми облаками, сделавшими ночь еще темнее. Единственная материальная вещь, оставленная мне в этом мире, был мой самолет. Я был «вне всего сущего». И тут я разглядел первую вспышку света на линии горизонта. Я принял ее за маяк. Вообразите радость, которую вы испытываете при виде маленькой светящейся точки, заключающей в себе все! Я направился на свет, но это оказалась звезда. После того как я безуспешно клюнул на множество таких приманок, я внезапно рассердился и удивил сам себя своими размышлениями: «Неужели я так никогда и не найду ту звезду, на которой я живу?» Я действительно затерялся в своего рода межпланетном пространстве. И если бы мне пришлось говорить об этом в какой-нибудь книге об единственной пригодной для жилья звезде, разве это был бы литературный прием, а не отблеск пережитого моей плотью больше, нежели мной самим? Разве это не оказалось бы реальнее, честнее, полнее, чем любое другое объяснение? Мой опыт той ночью, сама его суть не была неким искусственным жестом, но внезапно явилась новым масштабом ценностей и измерений. И я воображаю, что даже мужлан, в муках действия не имеющий времени, чтобы привередничать в выборе того или иного слова, просто позволяет плоти думать за него, не вкладывая мысли в слова из технического словаря, а если не хватает слов – в некие символы. Позже он забывает их, словно пробуждаясь после сна, и заменяет техническим словарным запасом; но символ содержит все. И это не литература».

В этой мысли, по существу символической, ассоциативной и в раннекантианском смысле «синтетической» – не было, конечно, ничего нового, и Сент-Экзюпери не зря читал Пруста. Он жаловался в том же письме на бесполезную сырость некоторых выражений – например «автобус, застрявший в пробке», – классический пример. Антуан чувствовал ложность этой аналогии, поскольку автобус (или же водитель) ощущает себя на переполненной улице совсем не так, как увязшая муха в горшке с джемом, а скорее безжалостно сдавленным твердыми, словно камни, предметами. Первое правило автора – копать глубже изношенных стереотипов языка, калечащих речь и превращающих ее в «сознание, которое живет во сне и удивляет при пробуждении рассказанной по-своему истории». Он неожиданно пришел к этому выводу той особенной ночью над затянутым облаками океаном, соткав свою сеть образов вокруг тех трех звезд, которые стремился держать выше своего правого крыла. «Я лечу на цирковой трапеции. Трапеции, закрепленной на звездах. Подо мной была та же бездна, и я должен удержать равновесие, так же напрягались мускулы, тот же взгляд, устремленный вверх, и даже те же самые светящиеся огоньки фейерверка или деревенской ярмарки. И как только я вернулся к действительности, я произнес: «Я лечу на трапеции среди звезд».

Вот пример и очень точный, очень литературный образ, но непригодный, поскольку кажется таковым, и все же не точный и не литературный. Во сне каждую ночь у крестьянина столько же точнейших образов, которые выражают все настолько же хорошо, словно их выбрала моя плоть».

Чувствуется сильное влияние Бергсона в этой апологии «бессознательному», хотя много и от Джойса, Кафки, Фрейда и сюрреалистов, те были также очарованы этим таинственным подсознанием царства грез духа. Сент-Экса, понятно, заинтриговал этот неустанный прядильный станок сказок, эта трудолюбивая Пенелопа, неспящая Шахерезада, продолжавшая развлекать человеческий мозг во время часов неудержимой дремоты. Но как проникнуть в тайну этого загадочного языка, который мы несем в себе, когда даже наши сны испытывают воздействие коллективных стереотипов каждодневной речи? Малларме, в своем знаменитом восхвалении Эдгара Аллана По, назвал миссией поэта – освободить себя от языка племени. Жид мог также прокомментировать этот факт во время встреч в Агее, когда Тонио пытался находить образы, в которых он нуждался, чтобы передать особую напряженность пережитого Гийоме, не добавив ничего от себя. Ибо уже в своем дневнике Жид обращал внимание, что не только на мысли, но и на ощущения и эмоции самых простых людей разрушительно воздействуют стандартные формулы и традиционные фразы, в окружении которых они живут. Он и Жан Шлумбергер получили драматическое доказательство этого, когда однажды во время Первой мировой войны посетили госпиталь для выздоравливающих раненых солдат, недавно привезенных с фронта. Навещавшие были ошеломлены, услышав, как эти солдаты, «от кого мы ожидали, по крайней мере, истинных впечатлений, наивно возвращали нам те же самые фразы, которые можно было прочитать каждый день в газетах: фразы, очевидно вычитанные ими… С помощью этих штампов солдаты видели, чувствовали, переживали… Ни один из них не оказался способен на малейшую личную непосредственную реакцию».

И именно эту новизну – в неожиданности снов – Сент-Экзюпери стремился возвратить обратно. Но обнаружить слова, чтобы вызвать их к жизни, – это совсем иное дело. Образ трапеции, примененный

к его ночному полету, связан с детскими воспоминаниями об акробатах и куполе цирка, но это слишком земное сравнение, чтобы передать тот смысл потерянности, которую он ощущал в холодной недействительности той безлунной ночи. Этот специфический образ был безжалостно пересмотрен в дальнейшем. Как ни странно, приблизительно к сорока годам, он признал, что Борман, Ловель и Лидерс должны были чувствовать нечто иное, возвращаясь из ледниковой необъятности и бесконечности к крошечной, но гостеприимной «хорошей земле».

* * *

Награда за поэтические муки настигла Сент-Экса скорее, чем ожидалось, всего через месяц после той неземной ночи, когда звезды, подобно астрономическим рыболовам, поймали его на свою поблескивающую золотом наживку. 4 декабря двенадцать из восемнадцати дам, составлявших жюри, проголосовали дать премию «Фемина» за 1931 год Антуану де Сент-Экзюпери за его второй роман, «Ночной полет». Новости, помчавшиеся по телеграфу в Тулузу и переданные оттуда вдоль по всей линии, догнали автора в Кап-Джуби. Ему немедленно разрешили возвратиться для получения приза, но поскольку основные обязанности Антуана были связаны с авиалинией, ему вручили для доставки почту из Южной Америки. Когда он наконец приземлился в Тулузе после двадцати четырех часов пилотирования, Андре Дюбурдье, старый компаньон Дора, только внимательно приглядевшись, узнал летчика. «Трехдневная щетина покрывала лицо, сохраняя на лице черную копоть от выхлопа двигателя… Кто признал бы его аристократическую руку в лапе угольщика, протянутой мне? Обутый в старые сандалии, в изодранных брюках с пятнами жира, в надетом прямо на голое тело синем ратиновом пальто, подвязанном веревкой… Спустя два часа после приземления на аэродроме в Монтодране, Антуан сел на поезд до Парижа, едва успев натянуть грязную рубашку и измятый костюм, извлеченный из чемодана, оставленного в Тулузе в предыдущий приезд».

Как только поезд прибыл на вокзал Орсе, Сент-Экс тут же прыгнул в такси, добрался до гостиницы «Лютеция» и погрузился в горячую ванну. Чтобы справиться с его серой гривой, в номер был вызван цирюльник, и пока Антуан в теплом банном халате наслаждался бритьем, посыльного отправили за новой рубашкой к ближайшему галантерейщику и велели привести в порядок костюм в прачечной.

Премия «Фемина» была присуждена за достоинство романа – и вероятно, более оправданно, чем годовая Гонкуровская премия, которую получил Жан Файар. Мало кто сомневался, что «Ночному полету» чрезвычайно помогало предисловие, которое великодушно согласился написать Андре Жид. Он начал с упоминания существенного факта, что ночные полеты – решающее новшество, позволившее самолетам успешно соперничать с поездами и судами. Риск, связанный с попытками сразиться с «вероломным таинством ночи», не имел ничего общего с времяпрепровождением бездельников и был героическим в полном смысле этого слова. Даже больше, чем пилоту Фабьену, Жид симпатизировал Ривьеру, менеджеру авиалинии, «кто, оставаясь реальным человеком, возвышается до сверхчеловеческого достоинства… Его непримиримая решительность не допускает никакой слабости, и малейшее упущение карается им. Но караются именно недостатки человека, допустившего ошибку, а не он сам, тот, кого Ривьер пытается сформировать. В его образе мы ощущаем ревностное восхищение автора. Я особенно благодарен ему за высказывание парадоксальной правды, которая, мне кажется, имеет большую психологическую важность: счастье того человека состояло не в свободе, а в принятии своих обязанностей. Каждый из героев в этой книге пылко, искренне предан своему делу, рискованной задаче, в выполнении которой он найдет свой покой и счастье».

В своей статье, посвященной «Ночному полету», опубликованной в «Ле нувель литерер» от 7 ноября, Эдмон Жалу признает, что это предисловие «удивит многих из его читателей, ибо месье Андре Жида редко понимают, даже его последователи». И, процитировав вышеупомянутый пассаж, автор статьи добавлял: «И пусть никто не обвиняет его в отрицании самого себя: месье Андре Жид всегда колебался от этого чувства до того, что могло бы быть названо «меналкуизм». Жалу был прав. Как позже писал Жан Прево: «Кто может соперничать с искренностью Жида? У нас она всего одна, а у него их дюжина». Это было уничтожающее преувеличение, но существовали, по крайней мере, два различных лица за этой лысеющей тибетской маской и этим добродушным и одновременно пытливым пристальным взглядом. Самоназвавшийся апологет и последователь Оскара Уайльда был в то же время протестантом-аскетом, соглашавшимся с Достоевским, не говоря уж об Эммануиле Канте, что свобода может стимулировать глубокую метафизическую муку, своего рода психическую пустоту, и требуется вера, чтобы ее заполнить. И определенный вид коллективной веры, как он думал (а любовная интрига Жида с коммунизмом все еще оставалась платонической, и он еще не посетил рай рабочих и крестьян Востока), заставляет народ Советского Союза двигать горы.

По своему первоначальному замыслу второй роман Сент-Экзюпери был задуман нечто большим, нежели историей ночного полета или исследованием храбрости, героизма и лидерства. Мир луны, звезд и мечтаний всегда очаровывал Антуана, возможно, даже больше, чем Пруста, и «Ночный полет» прежде всего должен был стать гимном ночи. «Я не знаю, почему я думаю этим вечером о холодном вестибюле Сен-Мориса, – писал он матери из Буэнос-Айреса 30 января, именно тогда, когда начал свой роман. – Мы имели обыкновение сидеть на сундуках или в кожаных креслах после обеда, в ожидании часа, когда пора было ложиться спать. И дяди расхаживали по прихожей. Она освещалась плохо, мы слышали обрывки фраз, в этом была некая загадочность. Такая же загадочность, как в самой глухой Африке…

Самым лучшим, самым мирным, самым дружелюбным предметом из всего, что я когда-либо знал, была небольшая печь в комнате наверху в Сен-Морисе… Всякий раз, когда я пробуждался ночью, она храпела, как старый приятель, и бросала мягкие тени на стены. По некоторым причинам я обычно думал о преданном пуделе. Небольшая печь, как правило, защищала нас от всего. Иногда ты поднималась наверх, открывала дверь и находила нас окутанными милым теплом. Ты слушала это мягкое мурлыканье и затем снова спускалась. У меня никогда не было такого друга.

Поделиться с друзьями: