Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ай-Петри

Иличевский Александр Викторович

Шрифт:

Нет, приязнь, если она и была, основывалась на чем-то совершенно простом, что давно уже мертвело – и вот-вот готово было совершенно покинуть ее мир. Вот в эту еще живую теплоту я и должен был впиться, чтобы растревожить, разбередить, как растирают жестоко едва не отмороженный участок кожи.

Очевидно, будь она целой – она бы и минуты не потратила на меня. Ее тело – я задыхался от его всепроникающей идеи, каждая моя клетка была напряжена, полна подражательной геометрии, изысканного царства трех-четырех линий, я едва не терял сознание от близости, лишь от формы воздуха, от самого воздуха вокруг него. Ее тело лишь было сравнимо, лишь возможно было его хоть как-то облечь в некое приблизительное означение – о, я отлично помнил каждый квадратный миллиметр, каждую колбочку-палочку, впечатленную этой черно-белой репродукцией из четвертого тома «Малой истории искусств» – да, этими страницами, этим взрывом, в общем-то, и развилось мое

подростковое воспитание. И то, что – подобно ее лицу – только часть лица Венеры была видна мне в зеркало, подносимое ей Купидоном, – вот это как раз и взвинчивало, сокрушало, сводило с ума – кровь обморочно отливала, проливалась от лица куда-то под ноги, в землю и, спохватываясь из слабости, я как забубенный шептал, цеплялся, перебирал губами по тонкой, прерывистой ниточке здравомыслия:

– Красота есть смерть желания, красота есть смерть… есть смерть желания…

Казалось, еще и потому она с ходу меня не отринула, что неосознанно испытала сожаление о неосуществленной, но когда-то неминуемой небрежности, с какой я заведомо выпадал из ценза, по которому в ее пространство допускались ухажеры. Капля теплоты, зернышко благодарности и некоторая оторопь, с которой она видела, что нашелся человек, не отвернувшийся, не прянувший от нее в первую секунду, не потупивший взгляд и сейчас заинтересованно идущий рядом, – все это было тонко, зыбко, но все-таки, тлея, позволяло сплестись дымке некоторого расположения. Однако и я не мог допустить, чтобы хоть чем-то, хоть какой-то неучтивой неточностью дать повод счесть, что робкая моя смелость вызвана податливостью уцененной недоступности.

Кроме «Би-би-си», я слушаю иногда «Маяк». В дневной сводке передали: «Чрезвычайное происшествие. В Крыму скала обрушилась на прогулочный катер: москвичке оторвало руку. Трагедия произошла между Балаклавской бухтой и мысом Айя. Камни обвалившейся скалы упали на проходящий у берега прогулочный катер, на борту которого были восемь россиян и четыре украинца. Сорокаоднолетняя Анна Степанова потеряла правую руку. Остальные пассажиры доставлены в больницу в шоковом состоянии. Катер затонул».

XXIX

Мне было больно смотреть на нее. Мне это всегда было больно. И не только вблизи. Уродство левой половины лица страшило, наотмашь било взгляд. Я если и смотрел, силясь, то быстро слеп – такое невозможно было вынести. Казалось, из-за стены страха на тебя смотрит чистое прекрасное лицо – и чувство непоправимого, развивающегося горя охватывало меня всего.

И вдруг она стала отвечать. Односложно, с простой учтивостью, но стала изредка отвечать и, следовательно, слышать…

Всеми силами я старался не подать виду. Но вот она заметила, вспыхнула, однако тут же скрытно что-то обдумала про себя – и, успокоившись, твердо выбрала обочину – так, чтобы я не смог больше подпасть на ту – страшную – сторону.

Я наседал, как мог убалтывал ее, я был клоуном, я заскакивал перед ней и, бормоча: «Ну подождите, неужели…», – начинал плести очередную ахинею. От страха я спятил, я весь горел, и волосы зашлись, треща, костром… Я звал ее в кафе, она молчала, улыбаясь лишь какой-то внутренней формой губ. Я замирал, взглядывая на нее, а когда, размахивая руками, нечаянно коснулся запястьем, лишь черкнул по предплечью – рой пчел пронзил мой кровоток, мое сердцебиенье. Я витийствовал, я плел, я, задыхаясь, врал о рыбалке, о каких-то невиданных пеленгасах, тяжелыми синими бревнами подходящих к берегу, – верите, они жуют губами, они шамкают молодые водоросли на камнях, а их высматривают, идя по-над обрывом, с биноклем в руках, и иногда тут и бьют из «мелкашки», да, но чаще – чаще стараются не распугать косяк, берут удочки, понимаете, эти пеленгасы клюют на лиманного червя, я мотался за ним на Арабатскую стрелку, или нет, нет – в Евпаторию, на Мойнаки – и копал его, рыл, за час всего пять штук, представляете? – по пояс, по грудь в соленой грязи, в рапе. Я рассказывал ей о нудистах, о йогах Лысой бухты, о заповедных бухтах под Карадагом, под Караул-Абой, где сутками напролет можно наслаждаться живописной уединенностью моря, солнца, скал, камней. Я звал ее к морю купаться, гулять, пройтись до Алупки – но она все молчала, и вдруг я понял, что – да, дело швах…

Мы подошли к дому. Она строго посмотрела на пса. Все это время Дервиш, высунув язык, шел ровно, невозмутимо. Сейчас он сидел – белая глыба, вполоборота, ждал.

Я выдохся, разбился. Я не знал, что делать. Ляпнул:

– А как вам тут, на отдыхе, с такой крупной собачкой? Не накладно?

– Люди предают. И не только люди. И ты предашь. А вот этот, – она кивнула на пса, – этот не предаст.

XXX

День напролет она или спала, или смотрела телевизор, читала журналы, потом вставала, шла в ванную, выходила с полотенцем чалмой на голове, снимала его и, суша волосы, бесцельно

бродила по комнатам голой… И эта пронзительная, увенчанная трагическим уродством нагота, нагота полубога, уже запечатленная явью смерти, – и то мужество, с которым она продвигалась через уничтожающую недействительность жизни – все это вынимало из меня сердце, сжимая его в каменном кулаке, как птаху.

Чтобы любить ее, я стану зверем. Бешеным слепым волкодавом.

Регулярно, раз в два дня она отправлялась на почту – утром, к открытию переговорного пункта, когда еще не было столпотворения отдыхающих. Не однажды я видел ее, возвращавшуюся с окаменевшим лицом, она падала ничком на тахту, плечи неутешно вздрагивали – наконец, замирала. Она могла так пролежать до вечера. В соседнем окне я видел пса. Он был почти недвижим. Лишь изредка тяжко подымался, поворачивался к миске и, гоняя ее туда-сюда по полу, хлебал воду.

Да, все дело было в том, что девушка кого-то очень ждала. Случалось, ни в одном ее движении я не видел и проблеска удовольствия или хотя бы покоя. Она вся была сгусток тоски и пропажи – вся была поглощена чьим-то отсутствием. День напролет, закусив в углу рта шейный платочек, сосредоточенно, целиком впитана собственным невидящим взглядом, она ходила по комнатам, ложилась, распластывалась на широком подоконнике, замирала, но вдруг переметывалась на тахту, ничком, просовывала руку под живот – и по ее телу, набирая амплитуду, шла долгая волна – мучила, боролась, сводила мышцы, выбрасывала из объятий – и по лицу, по расклиненному образу лились слезы, размывали границу.

Одевалась она с той простой изящностью, с какой бы въяве одевалось само Лето, чьи ткани – свет и воздух – определили бы его естественное одеяние. Плетеные сандалии и несколько марлевых сарафанов на тонких бретельках, чья ткань – при порыве ветра, когда ладонями слегка обжимала по бедрам, – проявляла смуглоту силуэта, составляли ее гардероб. Ее каштановые, тугие, собранные над затылком волосы обладали тонким солнечным оттенком, внутренним блеском, сообщавшим мерцанием полупрозрачность и довесок объема, – отчего казалось, что при повороте головы или удлиненном движении, каким она порывисто скользила по комнате, вдруг решив взять с полки книгу, волосы словно бы отделялись от себя и сложным тоном своего перемещения развивали множественность умопомрачительных траекторий ее тела, – отчего у меня темнело в глазах и кружилась голова, как если бы передо мной прошла озареньем сильная стробоскопическая лампа.

XXXI

Токи ночи начинают обтекать прибрежный ландшафт, как нежность ладони – ласкаемое тело. Сгущающимся синим облаком ночь движется, неподвижно клубясь, с моря. Ее медленные струи взбираются в поселок и наполняют прохладным продыхом – улички, переулки, окна, балконы, дворы. Моя веранда наконец становится прозрачной для дуновенья.

В жару мозг распускает последние связи кристалла, и сознание, полнясь аморфностью всклянь – с дрожащим, как веко, мениском – дает обильную течь. Мозг вздувается малярийной чередой представлений, словно теснимый расплавленными песчинками впечатлений, попавшими под паническую дудку одурманенного стеклодува. Из-за безразличия к любому действию мысли в жару невозможна никакая логика. Любое утверждение апатично принимается или не принимается на едва живую от зноя веру: истинность и ложность сходятся оборотнями друг друга в колышущейся, размытой перспективе равнодушия. Вещи приобретают случайную безысходность – и существуют, длясь лишь по инерции первого впечатления, – сами по себе, не вступая ни в какие мыслимые связи. Живые и неживые предметы, как безнадежные больные, проникшиеся последней степенью мизантропии, вспыхивают обоюдной ненавистью. Но, впрочем, скоро расходятся, сливаясь размытыми очертаниями, в отдалении того же безразличия.

По той же причине любовное наслаждение в жару не различимо ни пороком, ни добродетелью. Распущенные от равнодушия – как к своему, так и к другому телу, – к телам, слитым и сплавленным в обмороке изнеможения, ласки плавают наобум по чувственным пределам сиесты – тычась, слипаясь, лепясь и хлопая жаброй в удушье, – истекая илом, нектаром, слезами, воском, смолой…

… И умирают ласки – по-разному. Одна – упадая в забытье, другая – бесясь по закручен –ной отчаяньем траектории агонии, – лишь теперь проявляя темперамент – подобно бабочке в безвоздушной склянке морилки: груди, налитые зеленоватым от инжировой листвы светом; прорва полных бедер, двумя огромными рыбами ворочающихся в сложном пространстве спутанных простыней – бедер, сходящихся клином помрачения куда-то в потусторонность, ощутимую бешеным мозжечком. Гиблая заводь серебряного подноса на комоде – с омутом замызганного пятна на юго-востоке. Распотрошенные гильзы папирос, будто свернутые на счастье записки, на базаре таскаемые из обоймы «Герцеговины» попугаем безрукого фотографа. И, конечно, снова – бабочки, вновь тугим последним трепетом густо взбивающие пыльцу по непроходимому стеклянному потоку колбы…

Поделиться с друзьями: