Ай-Петри
Шрифт:
– Ты доалтынничался. Чтоб я не видела тебя здесь больше, тварь, ты понял? – она пихнула ногой этюдник и зацокала по асфальту.
Ночью я ушел из бухты. Прокрался к Полковнику на стоянку, положил под камушек записку и деньги за последних «водолазов», спрятал в тайник этюдник с нераспроданными «черепками» и отвалил в Козы.
В сухую погоду, даже в безлунную ночь, тропа светлее, чем земля, как Млечный путь светлее неба.
Заночевал я у самого моря, на плоском уступе над урезом зимних штормов. Спал глубоко, но почуял, как теплый туман с моря укутал и рассеялся, не успев увлажнить одежду.
И тут мне приснилось ее лицо, каким я видел его последний раз.
Лик, некогда полный ласки, нежной страсти, участия и – что самое невыносимое, что я не мог себе позволить представить даже на миг – гримасы любовного безумья, – вот этот родной лик теперь сковывала непроницаемая маска смерти, хуже – маска божества, беспощадного, созданного ради одного – ради умерщвления.
Огромная боль ударила мне в пах и темя, пригвоздила – и я заерзал вокруг, распинаясь на двух точках, завился, но вдруг разразился рыданьями и скоро задремал с миром.
Проснулся утром от робкого топота, то набивавшегося в уши, то сходившего на нет. Открыл глаза. Вокруг стояли, дергались, переминались шерстяные ноги с острыми копытцами. Овцы толкались, развязно мотали замызганными курдюками, сыпали лоснящимися катышками.
Я поднялся и оказался посреди колышущейся отары.
Пастух пригнал ее к морю – купать.
Я огляделся. Нежное утро тихо происходило вокруг.
Пастух брал овцу в охапку, вносил в море, тер, жамкал, хлопал, чесал пятерней, отталкивал в свободное плавание и шел за следующей.
Шерстяные
Что дальше? Дальше я решил оттянуться напоследок – пешком вернуться в Ялту, погулять в удовольствие, исполнить какую-нибудь мечту.
Потому в Судаке немного прибарахлился, купил телескоп, шорты, рюкзак и выступил в путь.
Опробовал ЗРТ-60 (зрительная труба, шестидесятикратная) на горе Сокол, у Нового Света. Забрался на вершину ночевать. Расположился под триангулятором, сплошь увешанным обрывками тряпок, как чудо-дерево, как елка серпантином.
Вид с Сокола открывался – аж зубы ломило! Все побережье, вплоть до Ай-Петри, простиралось в бело-дымчатой дали, отчетливо располагаясь на различенных планах. Сзади, к северу, спускалась ожерельем цепь древних крепостных башен. Внизу, под самолетной высотой, петляла над обрывом дорога, чередовались то изумрудные, то глубоко-синие подковы бухт; были рассыпаны кубики и арматурный остов недостроенного пансионата, бетонные крошки поселка; открыточно усыпанный виндсерфингами и яликами, ощетинившийся молами, синел и пенился городской пляж; его бухту с запада ограждал выгнутый как кошка утес, и дальше за ним волнами шли поросшие соснами и можжевельником горы.
Геометрическим наброском подсчитал, что отсюда – с вершины высотой в полкилометра горизонт удален на 80 километров – два дня ходу, вплавь – пять.
Весь день смотрел в окна и сады домов, неразличимых невооруженным глазом. Подзор открыл в море корабли, разными курсами как на ладони застывшие в открытом море.
Я был потрясен, как просто открывалось великое незримое. Пространство сокрушительно ломалось через трубу, суставчато выстреливало – как лодыжка кузнечика в прыжке. Мозг соскальзывал сквозь в неведение, за тридевять земель, обманутый вестибуляр лишал сознание соответствия в теле, – и когда я наконец отводил окуляр, ближний мир обрушивался и вышибал из-под ног опору. Площадка вершины была крохотная, потому был осторожен и не смотрел из рук, а ложился на камень и настраивал штатив на нужный стереографический угол обзора.
Ночью был ошеломлен тем, что различил кольца Сатурна и был взят так близко к Луне, что погрузился ресницами в ползучее движение теней ее кратеров и гор.
Долго не мог заснуть. Могучий поток остывающего зрения напруживал и сводил судорогой мышцы. Под утро приснилось, что превратился в саранчу и что в прыжке у меня остекленели крылья.На рассвете, озябнув, спустился бегом, проскочил Новый Свет, можжевеловые рощи, кемпинг у Арпата, днем миновал Капсихор и вышел к скульптурному мемориалу. Табличка под каменной группой красноармейцев сообщала о десанте, высаженном в августе 1920 года – для организации партизанской борьбы в тылу войск Врангеля. Среди фамилий запомнились: Пухов, Папанин, Мокроусов.
Ночевал на мысе, в развалинах замка генуэзских феодалов, братьев ди Гуаско. Эти неукротимые средневековые бандиты десятилетиями плевали на метрополию, воевали с местным сугдейским главком и творили на местности что хотели. Как под светом спички объяснил путеводитель, которым я обзавелся вместе с ЗРТ-60, эта наполовину уцелевшая в веках замковая башня на мысу Чобан-Куле была в 1942 году поражена выстрелом немецкого крейсера, дозором обходившего здешние воды в поисках береговых укреплений.
Ночью снились виселицы и кресты, которые братья ди Гуаско сооружали вместо верстовых столбов вдоль дороги, по которой я снова шел в Капсихор. На иных видел трупы и полутрупы казненных, но большей частью в петлях и на крестах висели соломенные, вымазанные дегтем чучела. Рядом неизменно в тени куста спал, по пояс выпроставшись из рубища, стражник. Одному я хотел дать хлебнуть из фляжки, но стражник отогнал меня плетью. По дороге сквозь меня промчались всадники. У лошадей вместо шор были прилажены на ремешках отрубленные кисти рук. При галопе они хлопали по глазам; лошади всхрапывали. Я подошел к виселице и, сдернув чучело, просунул голову в петлю. Сзади подбежал стражник-карлик и натужился поднять меня, не давая петле затянуться. Но вдруг сам оступился, слетел с подмостков – и повис на мне, как котенок на занавеске.Назавтра, раздумав пешком, вернулся в Морское – перекусить и сесть на автобус до Ялты. До обеда пролежал на пляже и в самое пекло отправился гулять по поселку. Мне всегда нравилось подставиться солнцу до изнеможенья, до удара. Солнечная пустота полдня – пустынные улицы, ненаселенный ландшафт – и то существование на грани, почти при смерти, каким одаривает, обезволив, беспощадное светило, – привлекали меня чрезвычайно. Под прямым яростным солнцем я начинал галлюцинировать, и мир обрушивался передо мной бушующей плавностью солнечных призраков, на время отделившихся от протуберанца.
Вокруг – даже если набрать ходу – нельзя было уловить ни дуновения. Жар от камней шевелил подошвы, поднимал на бреющий шаг – и обливал лицо, как обвал прозрачной геенны – взор стеклодува. (Вещь вообще, если ей привелось попаданием взорвать собственную идею – прозрачна.)
Вдоль обочины – шли лотки, залежи фруктов – раскоп Сезанна.
Огромное, как воздух, море было наполнено штилем.
Тутовник ронял кляксы. Ящерка от них слепла.
Отдыхающие «муфлоны» дохли от жары и так хлестали пиво, что вместе с ним, увлекаемы разжижением мозга, стекали, как в минное поле, в море.
Сами фрукты были для них отравой, не цены.
Полоумная чайка вдруг вонзила в пике: «Кто ты?»
Солнце, снижаясь, взорвало уже бойницу башни Гуаско, – торговля, однако, никак не двигалась с места. Как судьба немого.
Вдали дельфины вдруг заиграли пьяным пловцом, вышибая его как мертвого брата.
– Не плавай далеко пьяным. Тем более к дельфинам. Дельфины не любят пьяных, – учил меня художник.
Публика рукоплескала.
На «спасалке» взвыла тревога.
Солнечный призрак Андреотто Гуаско появился затменьем в бойнице.
Девочка лет двенадцати – иссиня-черная коса, ожидание – задумчивость и кротость, к которым припасть, как к злату, – торговала янтарным мускатом.
Глаза девочки разливали мир, как солнце – прозрачность.
Прозрачность, в которую войти – как выйти.
Потому что мир без лучшей души не родится.
Бриджи до золотых колен.
Растерялась, когда спросил: «Сколько?»
Солнце лупило в развалины башни последним залпом, и чернел силуэт Гуаско: сны наместника туги и смертны, как течь в генуэзских корветах.
Карий воздух Рембрандта наступал приливом заката.
Она тянется за безменом, из ткани выныривают коленки, тянутся бедра. И смотрит. На вытянутой руке: «Вот столько». И тогда понимаю.
«Да, вот именно столько и столько, что меня нет и нет. Потому что ты смотришь в меня: в прозрачность».
Я протягиваю руку, чтоб взять.
Солнце, метнувшись, перекусывает мне запястье.
Невидимка отходит, рассыпая гроздья муската, сгустки света.XXI
Следующий день доставил меня в Ялту, с пересадкой в Алуште.
В самой Ялте оказалось шумно. От волшебства апрельской опустелости не осталось и следа. Набережная была полна пришельцев, погнавшихся из-за Босфора за дешевизной: молодые турки, ливанцы, палестинцы, перекидывая в пальцах четки, вдруг увивались гурьбой за какой-нибудь толстоногой блондинкой и, отпихивая друг друга, с проклятиями преследовали ее, как бомбейские попрошайки европейца.
В тот же день я покинул Ялту – пешком по Нижней, тихоходной, дороге, неутомимо извивающейся над морем, связывая прибрежные поселки.
Изучив путеводитель, я задумал посетить с ночевкой все дворцы Крыма. Начал с Ливадийского, продолжил Юсуповским и наскоро закруглился Воронцовским. Никаких призраков в их ночных парках – ни шелестящей шелками дамы с светящейся копной подъятых к затылку волос и пустыми глазницами, ни царя Николая с бездыханным ребенком на руках, ни кого-либо еще из эфемеров я не обнаружил, зато в Воронцовском меня едва не покалечил пьяный сторож, из двух стволов пальнувший в упор солью с хлоркой. С окровавленной грудью, я отобрал у него дробовик, накостылял прикладом и после отмокал
в море, задыхаясь от вони, плача от пульсирующей вместе с кровотоком, остывающей боли.После ранения следовало отлежаться, и так я осел между Мисхором и Алупкой, где поселился с облегчением, предполагая не спеша окончить дела.
Ночевал редко на санаторском пляже, чаще в ротонде, тургеневского типа, на повороте выезда от нижней станции фуникулера, под самою пятой горы Св. Петра. Мне всегда нравились постройки, похожие на портик, даже бензоколонки. Вот и светлая ротонда – утиль профсоюзного рая – приглянулась мне строем частей: двенадцать свеч-колонн, силуэты танцовщиц, составлявшие балюстраду, – и купол, хоть и высокий, метров шесть, но немыслимо утыканный кляксами сажи от догоревших спичек. Иногда ветер, вильнув, доносил от обрыва вонь мочи. Вниз к морю уходил головоломный сыпучий склон, по которому едва ли возможно было целым подняться обратно. К тому же спуск выводил на территорию ампирного, сталинской постройки санатория, со сторожами которого мне совсем не хотелось связываться.
Обычно, устроив изголовье между балясин, я засыпал, вслушиваясь в молчание парочек, тискавшихся там и тут у парапета над обрывом. Высокое море, вздымающийся в лунном свете силуэт горы, покров и царство ее тени, сосны, звезды, даль обзора, распахнутая из ротонды, как нагота возлюбленной, – все это возбуждало предельную ясность.
Берег в отдалении гремел дискотеками. В кромешной темноте группы подростков, обдавая матерщинным гамом, гоготом, пыша перегаром и пылом сладострастья, шастали по дороге между пансионатами. Роль невидимки мне давалась легко, как бродяге пешие километры.Утром я умывался из бутылки, чистил зубы, устанавливал штатив, расчехлял свой «третий глаз» и шарил по излюбленным углам обзора.
Четвертый день подряд далеко в море около семи утра появлялась моторная лодка. Парень и девушка в ней, прикрытые бортом и завесой трехкилометровой дали, гимнастически занимались любовью.
К северу невдалеке от берега стоял на якоре здоровенный катер – моторная яхта, судя по навигационному локатору над спойлерным мостиком. Судно чуть покачивалось на волнах, как гоночный автомобиль на треке. Световая чешуя пересыпалась по борту.
Наконец появлялся рыжий мальчик. Он распутывал с мотовила и пулял в отвес самодур на ставридку. К нему присоединялся заспанный отец с коротким спиннингом. Мать, выйдя из каюты, ныряла с борта и взбиралась по лесенке на нос катера, где предоставляла себя утреннему солнцу. Над кормой шевелился американский флаг. Я с удовольствием представлял, как эта семья, сегодня отметившись в таможне ялтинского порта, завтра будет обедать на набережной Стамбула. Изумрудные ложесна Босфора – родильный путь истории моей родины предстанет перед ними. На десерт мальчику принесут мороженое с фруктами, он скормит голубям засахаренные вишни, а оставшиеся на тарелке сардины – облезлому коту. По крайней мере я бы скормил, это точно.
Затем я разворачивал трубу к суше и пробегался по заборам и крышам поселковых окраин. Невыгодный ракурс – снизу вверх – вынуждал меня вновь напрасно планировать вечером подняться к первой станции фуникулера и оттуда оглядеть жизнь внутренних двориков.
Дальше я круто забирал вверх и отслеживал подъем суриковой кабинки на Ай-Петри. Зрелище захватывало дух. При том что простым глазом смотреть на гору было совсем не страшно. Масштаб, превосходя возможности представления, совсем не ощущался как нечто драматическое. Верхнее шоссе, отмечавшее уровень Кореиза, едва виднелось прерывистой нитью. Из структуры каменных складок и заросших обрывов ничего поразительного нельзя было вывести. Горе не хватало оживившей, взорвавшей бы ее метафоры, сдвига.
А вот подзорная труба позволяла столкнуть лавину впечатления и сполна воспринять драму масштаба.
Я заглядывал в окуляр как в разверзшуюся у подбородка и ринувшуюся на меня пропасть.
Лица людей, стоящих в не видимой невооруженным глазом кабине, добавляли живость наблюдению. Отвесность километрового, непоправимо нарастающего обрыва отражалась в их глазах, выдавалась бледностью, гримасой, подвижной смесью страха и восторга.
В лицах проплывали немыслимые глубины – и воображение выворачивало их наизнанку, погружаясь из распашного страха высоты – в клаустрофобный ужас владений капитана Немо.Наконец произошло то, что вынудило меня переменить место ночлега.
Август разъярился дикой жарой. Который день сила воли валялась в отказе под зебристою сенью пляжных навесов.
Днем в ротонде нечего было делать. Водители автобусов, привезших экскурсантов к фуникулеру, имели обыкновение торчать в ее тени. Сидя на корточках в кружок, матерясь, куря и поплевывая через плечо, они то дружелюбно базланили, то насмешливо примирялись, то жаловались друг другу на гнет турбюро.
Оттого я утром собирался и брел к санаторию «Днепр», где долго завтракал у татар и к полудню погружался в разнеженную лень пляжа.
В сумерках слегка отпускало, и я отправлялся в поселковую гущу, замешанную на приезжей энергии досуга. Невеликий багаж я всегда носил с собой, не доверяя тайникам в кустах и оврагах. Спина давно привыкла к рюкзачному горбу, и походка перестроилась так, что без него передвигаться уже было неловко, не с ноги.
На рынке покупал папиросы, творог, молоко, халу, бутылку белого вина; сливал вино в баклажку, доливал воды и спускался в прибрежный парк развеяться.
Опорожнив кулек с жареной барабулькой, я скрывался в дурманных зарослях олеандра и, наблюдая сквозь ромбы ограды за танцующими парами, прихлебывал разбавленное вино.
Затем шел на пляж, прятался за штабеля водных велосипедов и шезлонгов, раздевался у самой воды – и после заплыва, после упоительной качки на долгих черных холмах, испещренных дрожащими полосками и светляками огней и звезд – на вздыхающих теплых морских холмах, вырастающих из великой черноты и один за другим уходящих к берегу, лаская все нагое тело, – я выползал на гальку и, обсыхая, снова прикладывался к вину.
Один раз я слегка перебрал. Купил еще бутылку «Алиготе». Путь до ротонды брал с ног чуть меньше трех километров. Где-то на середине ко мне привязался в темноте человек. Он нагнал из-за спины и спросил прикурить. Я остановился.
Я не боялся неприятностей. Хотя и бесфонарная, дорога не была пустынной. Торговая свалка у фуникулера работала круглосуточно, ее мгновенно можно было достичь. Однако что-то настолько невероятное мелькнуло в голосе, обратившемся ко мне, что у меня похолодели губы.
Над зажигалкой осветилось лицо – с впавшими щеками, черно-смуглое, заросшее щетиной… знакомое лицо, – и я взволновался, на –сколько пьяный человек вообще способен взволноваться.
– Андрей Владимирович, какими судьбами? – я осекся – и от страха вытащил из бутылки пробку, сделал глоток.
– У меня стаканы есть, – человек полез в сумку – у него была какая-то сумка, на лямке через плечо.
– Нет, спасибо, – наконец испугался я, узнав голос Вовки. – Здесь продаются, сейчас куплю.
Я кинулся в темноту, соображая, куда бы деться. Господи, как я струхнул. Едва соображая, я в самом деле уперся в эти стаканчики, и я купил их с пивного лотка у фуникулера, продавец долго рылся среди коробок, а я озирался и видел, как этот человек стоит в стороне, затягивается сигаретой – и он снова подал голос:
– Есть у меня стаканы.
Нет, я не стал делиться вином с призраком, я дождался продавца.
Человек куда-то исчез. Но исчез так, что всю дорогу до ротонды я чуял его где-то поблизости.
Засыпал с гиблым чувством, точнее, никак не мог заснуть.
Наконец вышел, набрал камней, положил в головах, достал из рюкзака ракетницу, вставил патрон, снял с предохранителя, вынул футляр с трубой, взвесил его в руке как биту.
Духота стояла невозможная, бриз все никак не мог просочиться с распадка, я решил допить и скоро заснул.
Сквозь дрему бессильно слышал, как что-то шебуршит в кустах за парапетом, потом в траве, как что-то рядом возится, ползет, я потянулся за камнем, кинул, что-то отскочило – и мне было довольно, я не в силах был проснуться.
Утром очнулся с отчетливым чувством пустоты.
Рюкзака не было. Ракетница и труба были на месте. Вместо новенького «Норда», который вчера я отставил в сторону, лежала потрескавшаяся дерматиновая сумка. Я вытряхнул содержимое: катушку лески, газету «Спид-инфо», четверть буханки, валидол, коробку с крючками, поплавком и грузилами, газету «Труд», стопку вложенных пластиковых стаканов, спички, оплавленный обломок оргстекла, билет на электричку до пятой зоны, ржавый сломанный нож «Белка».
Куда он шел вчера ночью? Ведь явно не местный, местные по ночам в Алупку не прохаживаются. Значит, он бродяга – как и я. Я спугнул его, и он оставил сумку. Или решил так компенсировать ущерб.
Отринув мысль утешиться заменой, я отбросил сумку и замер.
Вещи его мне были не нужны. И бродяжья судьба его не нужна. А может, он украл не рюкзак – а мою судьбу?
От этой мысли мне стало легче.