Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ай-Петри

Иличевский Александр Викторович

Шрифт:

Юродивая задушевность и прямота. Оказывается, у нее растолстел муж, и она его бросила. «Ну, ты понимаешь!» – скорбит, смахивая слезу, Наталья Николаевна. Сквозь рассказ появляются то и дело какие-то ее знакомые, друзья бывшего мужа и новые, то и дело захаживают они к ней, трезвоня в дверь и в память, с какими-то потайными целями, – и она уединяется с ними, и о чем-то они говорят, и о чем-то молчат. И она возвращается то расстроенная, то озабоченная, обсыпанная шелухой разговора, занятая мыслями, подавленной тоской по молодости, по материнству, – и глядит на тебя, будто видит впервые, но тут же собирается, вспомнив, и гостеприимно возвращается к беседе, но так, будто все уже, о чем говорили, забыла. И ты понимаешь, что она горячо испытывает тебя новым, другим, что ты больше не человек, а тень, вечный собеседник ее неутешного воображения.

И как она все мечтательно повторяла, расспрашивала, не слушая ответов: «Что ты, как ты? Хорошо ли учишься? Женат? Встретила другого? Ничего, будет хлеб – и будут птицы… Да!» – И вновь заводила косвенную речь о своих непознаваемых делах, где кто-то или умер, или попал под суд, то ли поменял квартиру, то ли упустил место на базаре… И вдруг спохватывалась, мечтательно возводя пронзительно синие глаза под завитками рыжей, с нитками проседи, челки: «Представляешь, а ведь меня зовут как жену Пушкина! – Наталья Николаевна… »

Потом смертельно валит сон и накрахмаленное до хруста постельное белье в комнате, заставленной сплошь деревянными кроватями, по которым надо ступать и прыгать, чтобы до –браться до нужной; в комнате опрятной, но тем не менее с клопами, от которых, проснувшись, увидал пятнышки крови у подушки и чесотку на локте; прогулка по санаторной Евпатории, в кондитерской копеечные после московской дороговизны и пустоши безешки; и бутылка вина, которую я купил для того,

чтобы завоевать расположение своей Н.Н., поскольку напоследок бесстрастно бросила: «Может, захочешь – и вина купишь… »

И как после, уже захмелевший, больше от вернувшегося в мягкость сердца несчастья, чем от вина, я потянулся к ней поцелуем. Остановила, спросив: «Сколько лет твоей матери?» И я соврал. «Иди спать», – отрезала.

И я бежал сквозь слезы. Бежал, скорей всего, чтобы увидеть море, чем от стыда или неудачи.

Море у Евпатории оказалось ровным и бледным.

Окрыленный побегом, я рванул обратно на Южный Берег.

Беспаспортный, я через Симферополь приехал в Алушту и выступил в направлении Гурзуфа.

Однако перво-наперво купил банку сливового компота и шерстяное одеяло. Рыба гниет с головы – цены в Крыму еще не отреагировали на инфляцию, и превосходное войлочное одеяло я купил за грошовую цену, какую в Москве давали за пачку «Честерфилда».

Обнимаясь с банкой компота и обернувшись одеялом, я пешим ходом устремился в Гурзуф. Пробуждающаяся вокруг полуденная природа омывала покоем гибнущее сердце. После московской зимы нечаянная крымская весна казалась мне райским послесмертием, но облегчения не приносила. Справа вздымались горы, слева – после разлета дорожного серпантина, виноградников, заросших обрывов, рафинадных кубиков домов отдыха – разливалось в солнечном блеске море. Цветущее пламя, охватившее голые ветки миндаля и взмывающий строй иудиных деревьев, вдоволь жгло хрусталик. Жужелица долго-долго сонной танкеткой царапала на обочине бетон водостока. Пьяный богомол на обрезанной лозе валился в обморок каждые три долгих шага. Стрекоза, чья гофра опадала в тени и тут же эрегировала на солнце, когда сбегало облако, – вдруг взлетала сквозь мозг стеклянным восьмигранным мельком.

Спустившись в Гурзуф, я заночевал на лесистом склоне, у каменоломни. Выбрал место в укромной ложбине, заснул. Ночью пошел дождь. Вода подтекала под одеяло. Гул моря вздымался сквозь шум дождя. Наконец струйки со склона собрались в водомоину, которой оказалась моя ложбина, и меня смыло небольшим селем. Я едва не захлебнулся глиной. Отмывался утром в обжигающем море. Три дня сушил одеяло, ночуя в сарае пляжного инвентаря. Успокаиваясь, я гулял по Пушкинскому парку и сквозь деревья вглядывался, как под Аю-Дагом дышит море.

Дальше проездом миновал Ялту, где у автовокзала купил вина, живого карпа и три стакана семечек. Потом ехал автобусом до Фороса. По дороге карп неожиданно вспархивал в пакете и пищал. Ночевал в лесу, у костра. Кроме ракетницы и спичек, у меня была еще отвертка. Нелепая. Огромная как газовый ключ, с рукояткой из плексигласа. Не помню, как она у меня оказалась. Видимо, я прихватил ее в прихожей Н.Н. Оглушил отверткой и выпотрошил звонко лопнувшего карпа. Запах его внутренностей – запах озерной свежести – на мгновенье вернул меня в детство. Прежде чем запечь карпа на углях, подложив под него сырые веточки барбариса, я сказал вслух, нащупав верное:

– Эта рыба – я. Вот моя замена.

Бутылка хереса тогда залпом упокоила меня под звездным сочным небом. Я начал оживать.

На Форосе я прибился к альпинистам, тренировавшимся на скале Парус. Не особенно расспрашивая, ребята неделю кормили меня, взимая лишь обязанности кашевара.

У них я научился азам вертикального восхождения.

Распрощавшись, скалолазы оставили мне разодранный тент, лопнувшую раму от «Ермака», моток шнура, нож с разбитой рукояткой, два карабина, горсть стреляных крючьев и – главное – две половинки истерзанного каримата.

Дальше меня сразил упадок. Похолодало, затянул дождь. Я перебрался под самый Парус, в камни. Оставшись один, я затосковал в коконе из одеяла под протекавшим тентом и попробовал повеситься. Проблема была в низкорослости росших в округе деревьев. Я залез по скользким камням повыше, дотянулся и обвязал один из оставленных альпинистами страховочных крюков. Отмерил. Сделал петлю.

Серый каменный треугольник, кустарник вокруг, сверху тянется черно-желтая косичка шнура.

Двое суток я просидел под петлей. Дождь смешался со снегом.

Снег шел всю ночь. На рассвете воссияло солнце. Я залез на валун, срезал веревку. Собрался, спустился в поселок и уехал в Ялту. Последнее, что помню из дней того апреля, – яркое утро: пустая набережная, блещет чернильное, асфальтовое море, я трогаю влажные тяжкие листы магнолий, покрытые стеклянистым стаявшим снегом. С листов, длинно сверкая, падают капли. Чайки качаются, раскатываются на бризе. Одна птица сидит на урне: клюнет – посмотрит, крикнет, клюнет – посмотрит, шаркнет, шагнет. Ободок снега на крышке урны. Снег на лавках, похожих на ослепшие пианино. Сонный дворник, обняв метлу, смотрит в море. Приоткрытая стеклянная дверь в кофейню. Гончий запах кофе.

XVII

Дальше меня вынесло на Восточный Берег. На ялтинской набережной я увидел обрывок афиши дельфинария Карадагской биостанции.

На представление не успел. Навстречу мне промчались к автобусу школьники. На бегу они восхищенно кривлялись, изображая прыжки и хвостатые ужимки дельфинов.

Я бродил по усадьбе, вчитываясь в мемориальные доски, в таблички, установленные под диковинными многоствольными пиниями. Закат, озаривший базальтовое царство Карадага, перебравшись к югу по рваной когорте перистых облаков, осыпался теперь теплым пепельным ливнем над белым спокойным морем.

Ночевал на скамье в сквере перед дельфинарием. Долго не мог заснуть. Совсем рядом звонко переговаривались и плакали дельфины.

Звук резонировал под сводами пустого зала. Поглощаясь смыслом неведомого языка, я неотрывно слушал эти то крякающие, то хохочущие, то тоскующие, цокающие, свистящие, рыдающие переливы. В глубине этот тайный безъязыкий смысл натолкнулся на ощущение чрезвычайно теплой, живой и животной моей середины, сердцевины имени. Сердцевины того последнего, что у меня оставалось, – и я испытал даже какое-то удобство – при виде того простого и ясного, что предстояло уничтожить.

Я многое готов был дать за то, чтобы уметь подать дельфинам голос.

На следующий день меня нашла работа. Продрав глаза и метнувшись к морю умыться, я столкнулся с сотрудницей биостанции. Ею оказалась внимательная пожилая женщина, сразу смекнувшая, что к чему. В результате собеседования я был направлен на радиолокационную станцию. Она находилась в трех километрах, у подножия горы Святой, чья покатая лесистая вершина еще была повязана чалмой тающего тумана. Там, на станции, за забором, затянутым маскировочной сеткой и плетями плюща, я должен был снискать должность сторожа.

И я ее стяжал – у крепко выпившего человека. С дерзким выраженьем всей своей жилистой фигуры, сжав челюсти, сторож нетвердо стоял на расставленных ногах. Не отвечая на приветствие, он наматывал с бухты остатки алюминиевой проволоки – себе на пояс, пропуская ее в петли вместо ремня. При этом тщательно поводил тазом туда-сюда, способствуя перемотке. Наконец, обломав проволоку, взглянул на меня – и, мыча, выставил вверх большой палец. Я пожал плечами и объяснил, что имею к нему рекомендацию от Зинаиды Андреевны. Выслушав, человек сделал всеохватный жест – и выпал за калитку. Но тут же появился снова. Он вынул мне в руку связку ключей, дал расписаться в ведомости, скомкал ее в карман – и, быстро-быстро перебирая полусогнутыми ногами, пустился вниз по дороге.

Я остался один – наедине с небом, полуденным воздухом, скалами, горизонтом и морем.

Станция представляла собой несколько опустошенных построек. Здесь все было выкрашено в пятнистый защитный цвет, включая трансформаторную подстанцию и колоссальный цветок локатора, росший над самым обрывом. Ценность этого допотопного оборудования была загадкой. Во времена оны демонтаж оснастки сопровождался инвентарной описью, частью обнаруженной мной в распатроненном гроссбухе, прижившемся в нужнике. Судя по ее датировкам, станция была законсервирована в начале 70-х, еще до моего рождения. Вандалам здесь нечего было делать. Саму территорию вряд ли необходимо было стеречь от самозахвата. Вдобавок находилась она вдалеке как от моря, так и от туристических маршрутов, венчая неприметную грунтовую дорогу, шедшую к обрыву вдоль навала камней и языкастых осыпей. Однако чувство подвоха полностью искупалось призрачным благополучием оседлости. То, что меня оставили на хозяйстве, повышало мой никчемный статус. Так бездомный нищий, разжившись на свалке оранжевой жилеткой, с рвением отдается роли дворника – и выполняет его функции добросовестней, чем настоящий.

Хотя деньги давно были на исходе, оплатой своего труда я не интересовался, поскольку работы за собой не ощущал. Я наслаждался весенним пейзажем предгорий и радовался, что существование получило толику обусловленности. Жил я в кунге – фургоне военного грузовика. Снятый с шасси, он стоял на стопках кирпичей. В нем был окаменевший топчан, удобный

спине не более, чем вентиляционная решетка метрополитена, имелась малосильная электроплитка и утюг с оборванной вилкой. Были в кунге еще и сложные, утыканные тумблерами, приборы военной связи.

Ел я один раз в день, вечером. Днем курил папиросы «Ялта», початые желто-синие коробки которых были разбросаны по углам кунга. Свет вечером никогда не включал. За водой раз в три дня ходил в санаторий «Крымское приморье». На ужин, спеша успеть до захода солнца, либо варил рис, либо жарил лепешки из муки, воды, лукового крошева и соли – на вкуснейшем подсолнечном масле. Им я разжился на поселковом базаре. (Еще у меня было лакомство: хлеб, посыпанный солью, перцем и луком, все это я кропил тем елеем. Лепешки тоже были вполне божественными – для рассыпчатости я добавлял в них забродивший хлебный настой.) Впоследствии примерно такой же рацион будет питать меня все лето.

В конце ужина пил крепкий сладкий чай. После чего, разложив половинки каримата, укладывался навзничь на краю обрыва и, пеленаясь слабыми вскриками пробуждающихся цикад и хором прямокрылых, опрокидывался в кружащееся навстречу звездное небо. Случалось, зеленый метеор, фыркнув, озарял долго тающим головастиком сетчатку.

Однако первые ночи на станции я сильно нервничал. Я представлял себе старых хозяев, вдруг вернувшихся на место, – протрезвевшего сторожа и его странного спутника: человека в черной длинной рубахе, с бородой и гладким белым шаром вместо лица. Они долго выбивали ногами дверь кунга. Затем спутник сторожа превращался в серого злобного пони, который, гоготнув, хватал меня зубами за большой палец ноги и вышвыривал наружу. В конце моего бессонного кошмара, прихрамывая, я потихоньку шел обратно в поселок – и вдруг проваливался, протяжно летел, задыхаясь от встречного потока, кусая стебель тугого воздуха – и врезался в воду, из звездной глубины которой – сплоченной и упругой – никак не мог всплыть на поверхность.

Успокоился я только когда такой страшной ночью неожиданно вспомнил одну историю. В детстве я обожал слушать истории друга моего отца – легендарного М.З. Несмотря на абсурдность, они почему-то мной твердо увязывались с какими-то сверхсильными реперными клиньями, которыми вот-вот должна была раскрыться вся моя будущая жизнь. Так вот, в 62-м году М.З. довелось служить под Херсоном, как сейчас я уже понимал, именно на такой радиолокационной точке. Локатор стоял в степи, окруженный двойной полосой отчуждения. Ни в самоволку, ни в увольнительную ходить было некуда. Вокруг – степь да небо. Локатор вращался, ощупывая лучом стратосферу. Он был настроен на обнаружение высотных самолетов-разведчиков. Солдаты были убеждены, что домой вернутся импотентами. Настроение на точке царило бедовое. Однажды за ограждение залетела неповоротливая дрофа. Ее выпутали из колючей проволоки, свернули голову и ощипали. Невдалеке от локатора вбили в землю кол. Насадили на него тушку и направили параболоид. Через десять минут солдаты разрывали на части дымящееся распаренное мясо.

Моя жизнь на станции протекала безвестно. Дальше поселка я не бывал, хотя была охота съездить в Коктебель, подняться на Карадаг, до которого, казалось, рукой подать. Никто меня не беспокоил, гостей не случалось. Только однажды заблудившиеся велотуристы, вежливо пошумев у калитки, спросили дорогу на Козы.

Кругом склоны цвели мелкими цветами, камнеломками, дикими тюльпанами, маками. Аромат лимонного тимьяна, вдруг окрасив движение воздуха, уносил сознание в иные наделы солнца. Частенько я был занят, от нечего делать срисовывая цветы в тетрадку, выдранную из гроссбуха. Подолгу не мог оторваться от этого занятия. Прошлым июнем мы с Настей исходили юго-восток Калужской области, собирая на приокских лугах рисованный гербарий, – таково было одно из летних заданий на ее факультете. Я не умел рисовать, но, стремясь ей помочь, стал учиться. И сейчас, как тогда, сидя по-турецки пе ред цветком, обложенным крестом чистых листов, для фона, – с остановившимся сердцем я взглядывал в сторону, пронзительно видя ее сосредоточенный профиль, обнаженную прямую спину, полуоборот талии, грудь, поднятый локоть, пядь с зажатым карандашом, откидывающую назад волосы, нависшие над альбомом.

Рисовал я также Карадаг, окрестные холмы, обрывы, море. Пейзаж мне давался гораздо сложнее, чем цветы. Сама проблема контурной свертки многих планов панорамного пространства в ранг листа занимала меня чрезвычайно. С каждой попыткой мне все казалось, что ландшафт вокруг дышит – живет и волнуется, размещаясь непосредственно поверх складок мозговых напряжений, получаемых от впечатленности зренья.

Однако большую часть времени я проводил, сидя на обрыве. Как заколдованный, смотрел в распростертое, закругляющееся по краям море. Следил за эволюцией карты бриза – лету чих морщинистых пятен, мучительно подвижных, как фигуры моих снов, которыми то оживала, то гасла поверхность моря. И смотрел за горизонт. Я словно бы полностью поглощался далью, обживая парящей ощупью неведомое, насквозь солнечное пространство. Однажды я вдруг обмер от страха. Там, за горизонтом зрения, происходило нечто ужасное: высоченная волна прозрачной горой накатывала на полуостров. В ней, как во вскипающем стекле, я видел унесенные, вздымающиеся верчением постройки, деревья, людей, птиц, вместе с ураганным сжатым воздухом захваченных пенным гребнем. Я едва смог оторваться от видения – и опрокинулся навзничь, хватаясь за грудь ледяными руками.

На обрыве я встречал и провожал по всей длительности курса случавшиеся мимо корабли: танкеры, сухогрузы, каботаж и яхты. Один раз в море появились два сейнера. Судна полдня параллельными курсами рыскали в окрестных водах. За ними неустанно двигалась стая дельфинов. Они ритмично выныривали, кортежем выстраивая упряжку многоточья. На следующий день на рынке я за копейки разжился малосольной хамсой, не доставшейся дельфинам.

Предшественника своего я часто видел в поселке. Он то слонялся в окрестностях рынка, там и тут подсобляя на разгрузке товара, то сам продавал какую-то снедь, но чаще день напролет удил бесполезных зеленух на пирсе перед пансионатом. Встретив впервые, я нашел его трезвым – и тем объяснил себе то обстоятельство, что он не сразу меня узнал. Наконец, надменность в его лице дрогнула оскоминой понимания. Я доложил, что все на станции в порядке. Он сухо кивнул и отвернулся. Отныне, чтобы не тревожить его воображение, я с ним не раскланивался.

Тем не менее вскоре я безотчетно обеспокоился не столько манерами бывшего сторожа, сколько своим положением самозванца. Я разыскал на биостанции Зинаиду Андреевну. Она только что рассталась с экскурсионной группой, которую водила Тропой Здоровья по заповеднику. Перво-наперво я выразил Зинаиде Андреевне свою благодарность. В ответ она мне подмигнула:

– Бога благодари, дурачок, – и вошла равнодушно в экскурсионную контору.

Тем же вечером я завернул свои вещи в одеяло, приторочил его к раме с рюкзачными лямками и забрался ночевать в чашу локатора. Ночь была безлунная. Море едва угадывалось по прерывистым световым дорожкам, пущенным от наиболее ярких звезд. Я достал и зарядил ракетницу.

Очнулся от шепота. Кто-то возился у кунга. Потом ударил ногой в дверь, прокашлялся.

– Слышь, парень. Ты только не того. Ты сиди тихо.

Стукнула калитка. Я подсветил часы, снял с предохранителя ракетницу и замер.

Спустя безвестность – свет фар запрыгал по склону, описал дугу – и от тарана стрелы ворота рухнули под колеса автокрана. Развернувшись, самоходка дала место еще одной машине.

Орудовали трое. Один в будке автокрана, пронизанной лучами фар, заламывал туда-сюда пучок рычагов. Остальные суетились под стрелой, покрикивая «майна-вира». Крыша трансформаторной подстанции была составлена прямо на кунг. Фургон со скрежетом просел и слетел со сваек. В два приема трансформатор был загружен в грузовик. Кража двух тонн чистогана – двух тонн отменной, как на монетном дворе, трансформаторной меди – заняла двенадцать минут.

В полдень я сидел в кабинете младшего следователя прокуратуры города Феодосия. Передо мной лежала мятая ведомость материальной ответственности, на которой я признавал свою подпись.

Дача показаний взяла не больше часа. Пришлось писать объяснительную об утере паспорта. Мои данные проверили по телефону, связавшись с паспортным столом в Москве. Следователь, почти не взглядывая мне в лицо, разговаривал со сдержанной ласковостью. В конце фразы он поджимал губы. Принимая подписанный листок, вдруг прошептал:

– А теперь – рюкзак, вокзал, Москва. Ты понял? Хоть в собачьем ящике, хоть самокатом. Еще раз увижу – посажу.

XVIII

И я провалился – не так далеко, как желал следователь, но глубоко и высоко настолько, что вряд ли по плечу физическим телам. До Москвы мне не было ни сил, ни ходу, – и тем я оправдался про себя, что вышел из маршрутки в Щебетовке и за поселком, провожаемый лаем собак, резко взял в гору.

Перевалив через восточный водораздел горного массива Эчки-Даг, я вышел на дорогу, древнюю настолько, что в иных местах обочины подымались мне до глаз. Как позже объяснит Черный Полковник, ныне разрушенная оврагами, дорога эта вела из Отуз в Козы. Начиная с VIII века – и до середины XIX века, до тех пор, пока не проложили почтовую дорогу, совпадающую с современным шоссе, ею пользовались хазары, протоболгары, османы, греки, генуэзцы и венецианцы, а также Сумароков и Грибоедов. Извилистый наклонный желоб ее был полон света. Солнечные лучи пронизывали густой свод, сплоченный из крон дубков и вязов. Спустя час я миновал родник – и передо мной раскрылось обширное плато, получившее у туристов прозвание Сковородка.

Поделиться с друзьями: