Ай-Петри
Шрифт:
Река набрала уклон – и клином ринулась вниз.
Меня спасло лишь мгновенье, в которое после удара я еще не потерял сознание.
Я вылетел из лодки той же траекторией, какой вылетает из седла кавалерист, под которым при атаке убило лошадь.
Солнечный шар протуберанцем снес мне голову. Сухая потрескивающая тишина проглотила целиком.
И все. Только слабые меланхолические щелчки бродили по всему телу неуверенными позывными. Это потрескивали счетчики фотоумножителей, которыми был оснащен ажурный строй калориметра памирской установки. Я иногда приходил туда ночью «послушать космос». Усаживался на откосе – и, содрогаясь от звезд, от кристального объема их высоты, слушал, как элементарные частицы, пронизав вселенную, распространив ее на душу – и душу взорвав до отождествления с ней, – ставят засечки на моем теле, на ленте магнитного накопителя…
Меня протащило метров сто, не меньше. Все ощущения – пронзительно неживое чувство частицы потока, меньше атома, – настолько велика была мощь течения и бесполезна борьба. По всем параметрам я должен был всплыть либо с размозженным черепом, сломанным позвоночником, свернутой шеей, либо непременно потом – в спокойном течении, контуженый, захлебнуться, мордой вниз, без сознанья. Однако ничего этого не произошло – я вырубился, лишь когда обернулся вверх, ртом в воздух – и спасжилет аккуратно пронес меня навзничь до первой отмели.
И все, далее следовал провал.
Между тем снится мне, что волк рвет меня на части, растаскивает по всему лесу, по логовам, где должны быть волчата, и я так и лежу – разнесенный во весь лес – и словно бы каждой своей частью вижу. Огромное
Но вот темь стала разрежаться. Я увидал, как сквозь дым, едкий медленный дым, от которого я заплакал, – надо мной по очереди склонялись две женщины в белых одеждах. Одну я уже видел, там, в тайге, у землянки. Она была слепой – и чтобы напоить меня, нежно-нежно проводила пальцами по моему лицу, намечая коснуться краем плошки губ… Другая была совсем юная – я не видел ее лица, но знал, что она прекрасна, – и образ сокровенной чистоты, ускользая, становился прозрачным, как только я пытался в него всмотреться, удержать, запомнить. Пока старшая что-то делала со мной, младшая тихо пела – на странном, неизвестном языке, как ни силился – я не узнал его, да и слова все, не имея промежутка, сливались в одно протяжное замкнутое слово, которое сладостно обвивало все мое существо ласковой крепкой тягой. Слепая долго жестко ощупывала меня всего, я прядал от боли. После чего обрывками жесткого лыка, спеленав, она привязала крепкие ветки, вместе с листьями, к моим рукам, ногам, спине, груди – так, что я не мог пошевелиться.
Я лежал невдалеке от водопада, на котором едва не убился. Саму реку видеть не мог. Однако время от времени, приходя в сознание, я хорошо видел радугу над ней, видел медленную эволюцию – некоего крылатого существа, одетого в пестрые одежды. Оно то скрючивалось, то, раскрыв объятия, напряженно сгибалось над чем-то могучим, над укрощаемым зверем… К вечеру оттенки радуги насыщались сиренью – и врубелевский демон могучими пятнами ложился на мою сетчатку.
Потом я долго-долго в боковом зрении видел белоснежную козу, она грубо ходила рядом, мотала чудовищным выменем, мемекала, блеяла, куда-то звала, вытягивая в сторону дрожащую нижнюю губу. Ночью она приваливалась тугим гулким боком ко мне, согревая или греясь, – и один раз рогом едва не выбила мне глаз. И однажды – спустя трепещущее проблесками забытье – коза вдруг разлилась передо мной сплошной белизной. Белизна эта плотной, но легкой массой, тяжело помещаясь рогами, вошла и наполнила меня всего, сосредоточиваясь в костях – и вдруг я увидел изнутри себя свой скелет: светящийся, гулкий, звенящий, теперь крепкий. И тогда приснился мне сон, что та слепая женщина в белом – она и есть моя искомая родина. Я закричал во сне, осознав это, – и та прекрасная девушка, лица которой я так и не запомнил, утишая боль, склонилась надо мной и поцелуем – сильным, нежным – наполнила меня легкостью, вдохнула, вложила мне в рот свой язык, а сама отнялась наконец от меня – с моим языком и, ласково глянув, исчезла. И встал я, и пошел я вот так – повинуясь чужому, другому, но верному языку, следуя ему беспрекословно, становясь постепенно ему родным, говоря неизвестные слова, но чуть спустя их узнавая, и новая жизнь – новый вкус, новый звук, новый смысл, новая страсть пронизала, воссияла вокруг новым радостным миром… Я шел по нему, все узнавая, но всему удивляясь, шел взбудораженно и смело, как идут навстречу смерти люди, уже целиком принявшие свою участь.
И еще мне снилось, что я лежу на свежей насыпи. Черная мягкая земля крепко обнимает меня парным черноземным духом. Вверху тянется невесомое облачное царство. Небо пересекает трос. Мощный ржавый трос. По нему ползут раскрывные ковши. Из них на ходу сыплются, падают комья породы, камни, какие-то страшные доисторические окаменелости: огромные перламутровые спирали, танкетки трилобитов, обломки стрекозиных витражных крыльев… Ковши ползут медленно, по восходящей – и, насколько наваливающаяся земля позволяет видеть, опорожненные, они спускаются обратно – в глубь месторождения, над уходящей вниз витками километровой тубы открытой разработки. По виткам этого провала ползут горбатыми жучками БелАЗы. Очередной ковш чуть не дотягивает до места разгрузки и, зевнув, обрушивает мне на лицо тягчайшие потемки.
Очнулся я над тем же местом, куда меня приволокло теченье, сразу за водопадом, на краю заросшей кустарником террасы. Внизу непроходимо громоздился завал из подмытых, снесенных теченьем деревьев, их еще зеленых в воде веток, косм осоки, прядей тины, какие образуются наносом на флангах разлива спокойной воды после тесного буйства порога.
Надо мной был разложен навес: две слеги, крытые густо лапником. Судя по сухости луба на торцах слег, я провалялся здесь не день и не два, а может, неделю, больше. Вокруг земля была усыпана козьими шариками. У изголовья стояла деревянная миска. На донышке голубело молоко.
Ощущая себя здоровым, я подобрал гермомешок, спасжилет и спустился к реке.
Три выдры, кургузые как пингвины, одна за другой сиганули с дерева, нависшего над черным медленным бочагом.
Поверхность омута дышала охватами вспученностей, доносящихся от отраженных по спирали придонных потоков. Я долго смотрел на них, погружаясь созерцанием в зрение своего забытья…
Наконец, оглядевшись на пустой реке, я поднялся повыше над весенним урезом и стал нащупывать ход вдоль берега.
Вечером, следуя прерывистому запаху костра, я вышел к турлагерю. Он состоял из двух штормовых палаток, трех карабинов, приставленных друг к другу пирамидой, костра, над которым на вертеле поджаривалась гирлянда перепелов, и шестерых крепко пьяных мужчин.
Это оказались американские туристы. Ведомые инструктором из Иркутска, они уже месяц путешествуют по Забайкалью.
Инструктор – бурят Жора, веселый малый, обрадовался моему появлению. Пригласил к костру, попросил мне налить виски, в кружку, всклянь. Я жахнул и, переведя дух, вкратце поведал, как облажался на пороге.
Американцы взбудоражились. Оказалось, мою лодку они обнаружили километрах в сорока ниже по течению. Уже шестой день они идут вдоль непроходимого берега, ломая ноги, в поисках хотя бы трупа.
Жора, вполуха выслушав мой рассказ о том, как я упустил лодку, как сушился, как догонял – не поверил. Помотал головой, и глаза его блеснули в щелочках. Он так и сказал, хлопнув меня по плечу:
– Ну, братишка, долго же ты ходишь… – и, отсмеявшись, помрачнел, стукнул о зубы край кружки.XIII
Так что тайга надолго отбила у меня охоту к по ходам.
Однако пережитое в них не шло ни в какое сравнение с цивильной жизнью. Страсть, которую мне довелось испытать в путешествиях, привила меня, как сокола охота. Я это помнил всем телом и тосковал в неволе.
Но в то же время подспудно чуял, что надо крепиться, надо сдюжить, что разгадку следует подпустить еще ближе…Вскоре моя московская жизнь неожиданно вскипела, закончилась учеба, началась работа, взорвались сильные чувства и проч. Но сколь глубоко ни поглощали меня продукты сгорания личностной жизнедеятельности, где-то на самом краю сознания все же мерцал маячок освобождения.
Но вот, спустя четыре года, такое – своего рода отлаженное – существование подвело меня к опасной развязке. И тут маячок погас.
Благодаря чему, когда приперло, я не усмотрел никакого выхода, кроме. Конечно, сейчас я вспоминаю об этом, будучи совсем не в силах представить себя вновь в том состоянии. Теперь дряблость сердечной мышцы попросту избавила бы меня от этой передряги. Но в те времена мой «мотор» еще был вполне «пламенным» и вырисовывал на медосмотрах отменную кардиограмму. Но в тот момент единственный раз в моей жизни испытываемая боль достигла такого предела, когда утишить ее могло только устранение самого субъекта испытания, И я уехал в Крым. Наобум. Нет, это не было побегом – маячок давно уже затянулся небытием, и я совсем о нем не помнил. Отъезд мой был простым следствием необходимости исчезнуть. Так смертельно больные животные умирать уходят далеко от жилья, из гигиенических соображений.
Бессознательно я выбрал Крым. И вовсе не потому, что никогда в нем раньше не был. Просто ноги сами привели меня на Курский вокзал, поставили в очередь в билетную кассу. Я мог уехать куда угодно – в Анапу, Донецк, Баку, Тихорецк, Ставрополь, Минводы. Но тут появился этот дядька…
Да, это только сейчас, спустя две жизни, мои поездки в Крым слились в один кристально сложный многогранный шар, повисший над землей подобно летающему острову. Причем конец веревочной лестницы, ведущей на него, – как ключ, всегда при мне, в кармане. Сейчас эта лестница – мое довольствие и средство утоления; мне становится спокойнее, когда я нащупываю в кармане ее начало. А тогда я поступил по правилу – чем абсурднее, тем лучше.
Да, так я и отправился впервые в Крым – нечаянно.
А если подробней, то вышло, что исход моей юности совпал с жестоким любовным припадком. Дело было весной. Вообще, у меня имелось верное средство борьбы с любою душевной горячкой. Я ее выхаживал, в прямом смысле. Я вымерял ее шагами по Москве. Случалось, требовалось три дня беспрестанной ходьбы, чтобы усмирить, намотать клубок бешеных мыслей на катушку безучастного пространства. Маршрут мой был дик и необуздан, я тасовал пешим ходом Воробьевы горы и ст. «Новодачная», Матвеевский лес и дебри Ботанического сада, Сокольники и Битцу, Архангельское и Измайлово, берега Сетуни и заставы Южного порта – я ходил как заведенный сутки напролет, лишь несколько часов до рассвета пережидая на Аэровокзале. Там я выпивал в буфете стакан какао, мизинцем сдвинув пенку, морщинистую, как старческое веко, закрывал глаза и, соскальзывая с лавки в полудрему, видел одну и ту же грезу. Как меня несет чья-то меховая спина – то ли собаки, то ли волка, – несет через неистовый поток, проходящий по границе дня и ночи, по меже неясного прошлого и нежеланного будущего. Шерсть зверя вонючая, жаркая. Он несет меня мощно, яростно, упорно, взметывая из бурунов лапы, сильнее прижимая уши, вытягивая выше шею. И я упадаю и верчусь вместе с ним, распластавшись, вцепившись в скользкую мокрую шерсть необъятного загривка, и никак нам – мне и волку – не переплыть поток…
Но вот я просыпался и вновь устремлялся в теперь розовеющую Москву. Мне нравился утренний город, особенно летом. Запах влажной пыли на облитой, выметенной панели. Поливальные машины с обочин правили вверх раскидистые струи. Я входил под их веерные радуги. И, растерев с силой мокрое лицо, отправлялся дальше – мимо подметаемых дворниками скверов, мимо опорожненных урн, шарахаясь от бегунов, выпрыгивающих, как убийцы, длинными шагами из-за скамеек, мимо газетных киосков, где шла приемка новых номеров. Мне нравился густой влажный запах свежей печати, и я останавливался подсмотреть, как киоскер, отрешен но шевеля губами, с цирковой ловкостью орудуя в лоснящихся от типографской краски напальчниках, пересчитывает толстенные пачки газет, на весу бегущие вразлет, как баян, растянутый в мажоре…
Но той весной никакая ходьба не помогала. Тогда со мной стрясся худший из раскладов, определяемых маячащей изменой. Я умирал от страсти, как муха на клейкой полоске сладкого яда. Как ополовиненный шрапнелью пехотинец, я подыхал от боли, шаря в пустом паху, – и некому было меня прикончить.
Бродя по городу, я каждый день сосредоточивался на том, что вечером ей позвоню. Но день за днем откладывал. Наконец я позвонил. И тогда она сказала это. Содрогаясь от рыданий, я кинулся в метро и выскочил в Сокольниках. Я позвонил еще раз и заклял ее спуститься вниз, на два слова. Когда подошел к дому, она стояла у подъезда. Не одна. Встал на колени. Она была непреклонна. Тогда я бросился на соперника.
После всю ночь наворачивал круги по пустеющему Садовому кольцу, потом шел через город. Я не понимал, что со мной. Я казался себе настолько огромным, настолько взошла во мне душа, что я не знал, куда себя деть, как утешить, как смирить, как умалить, как уничтожить. Я готов был отрезать и швырять куски себя в небо.
Сейчас я думаю, что, должно быть, примерно так же – с той же потрясенностью – ощущал себя пророк после слов Бога.
О, как мне был тесен город. Вселенная сжалась до размеров горошины. Она лишь драгоценно блистала в короне моего горя. Я ничего не соображал, высшая и в то же время самая низменная одержимость подмяла меня под себя – и пронизала соподчиненностью, как горный поток щепку. Мной овладела тогда всепоглощающая сокрушенность половым влечением, некая тягчайшая, болезненная избыточность души, получившая могучее продолжение в теле, мощное и пагубное настолько, что легко могло раздавить меня, как гора – родившую ее мышь.
Ценою жизни я готов был уничтожить эту боль.Вечером следующего дня ноги сами привели меня на Курский. И тут появился этот дядька с портфелем, садовник. Отчего-то я его запомнил. Видимо, он развлек своим обликом мою сосредоточенность. Потерявшись в огромном пальто с каракулевым воротником, он нес на носу роговые сильные очки, едва за ними поспевая – такова была его манера шага, надставленная утиным носом и оттопыренной нижней губой. Смотрящий обогнавшими его глазами, выкаченными линзами наружу, обутый в пару каких-то дерьмодавов, на резких поворотах он придерживал портфель мизинцем с большим перстнем из белого металла. По всему видно – командировочный мелкий управленец, он ходил вдоль очереди и, мигая, шептал в сторону:
– На Симферополь, купейный, нижняя полочка, на семь двадцать… На Симферополь, нижняя полочка, купейный.
До отправления оставалось сорок минут, билеты тогда еще были неименные, я слышал в очереди, что граница с Украиной уже есть, но вроде бы «форму погранцам еще только пошили», – и эта нетребовательная безымянность меня и подкупила.
Я тронул его за плечо:
– Симферополь – это в Крыму?
– Ну как можно? Столица!
– Почем?
– Своя цена. Семь сотен.
Расплачиваясь, я прикинул: на обратный билет денег уже нет.
– Как вас зовут, молодой человек? – довольный сделкой, он посмотрел на меня с надеждой.
– А вас?
– Май Петрович, младший научный сотрудник Никитского ботанического сада, – обрадовался он.
– Поздравляю, – я отвел от пожатия руку и, повернувшись, направился к путевому тоннелю.Поезд тронулся незаметно, перрон отплыл из-под ног. Я хотел шагнуть наружу, сделать три быстрых шага, погасить скорость и не оглядываясь отвернуть в сторону, к выходу в город, – как вдруг проводник оттеснил меня в тамбур, закрывая дверь.
Вагон был полупустой. Проводив огни Москвы в неизвестность, я кинулся на верхнюю полку.
Каждая моя мышца была напряжена от многодневной бессонницы и возбуждения. Я попробовал глубже дышать, и погодя удалось забыться. Однако в вагоне топили как в бане – и сон от духоты оказался морочным, неглубоким. Он состоял из разболтанного стука колес и мертвой тишины стоянок.
На рассвете меня растолкали таможенники. Их интересовал мой багаж. Точнее, его отсутствие. В начале апреля, студент, москвич, без тур-снаряги?
Очевидно, подозревая во мне финансового курьера, они забрали паспорт и вывели меня в тамбур. Я подумал – и насторожился, вспомнив о ракетнице и патронах, оставленных в куртке, которую, свернув, подложил под подушку.
Таможенники наседали – терпимо, но впритык.
Тогда я сказал, что в Ялте у меня умерла невеста.
Испугавшись, они отстали.