Бал на похоронах
Шрифт:
Дивно устроен человек. У могилы Ромена, среди всей этой круговерти воспоминаний о любовных связях Королевы Марго, ножницах Анны-Марии или преступлениях мафии я стоял и думал теперь о Времени.
Было ясно, что время объяснить невозможно. При мысли о том, что же это такое, начинала кружиться голова. Что это за штука, утекающая между пальцами, о которой ничего определенного нельзя сказать, но которая существует в самой сердцевине жизни, внутри каждого из нас? И все живущее во времени будет когда-нибудь из него изгнано…
А как мы любим это свое время! Неслучайно столько людей пришло к тебе, Ромен, с цветами: все они понимают, что ты умел быть хозяином времени, ты держал его в руках. Ты не занимался прошлым, и очень мало — будущим. Ты устроился в настоящем, как в завоеванной тобой стране, и ты делал его праздником. Ты был гением жизни, потому что побеждал время.
…Время —
Жизнь, вообще, несправедлива. Место, которое занимал в ней Ромен, не соответствовало его талантам, деятельности и тем более — роли в истории. Он был очень талантлив, — но гораздо менее, чем огромное количество безвестных талантов, которые умирают в одиночестве, забытые всеми. Он оставил свой след в мире, но этот след незначителен в сравнении с теми художниками, музыкантами, политиками, учеными, философами, которые изменили наш взгляд на мир и саму нашу жизнь. Тогда что же в нем было такого, что столько людей оплакивает его? Кто может ответить?..
«Я просыпаюсь утром, — писал где-то Монтескье, — с тайной радостью. Я вижу свет и в восторге от этого. И потом весь день я доволен». Ромен тоже был доволен. В этом была его сила и его слабость. Он не сыграл великой роли в этом веке, который сейчас заканчивался. Этот век с его массовыми убийствами, фальшивыми праздниками, последовательно сменяющимися болезнями, шантажом и заложниками, слишком большой любовью или слишком большой ненавистью к деньгам, с его чудовищными наклонностями, крахом всякой веры и надежды, с отвращением к искреннему смеху, но большим желанием высмеивать, с его колоссальным лицемерием, был, бесспорно, одним из самых зловещих за всю историю. Ромен не плыл в его потоке. Он плыл против течений своего века. И не столь важно, что он не отметил собой свою эпоху. Избегая моды как чумы, Ромен не подражал никому. И поэтому он был неподражаемым.
… В конце процессии, опираясь на свою дочь Изабель, приближалась Марина. Я давно ждал этого. Я хотел видеть, как она склонится над телом Ромена…
Честно говоря, в этот момент все это: великая депрессия, мафия и авантюры Марго ван Гулип, сталинградская битва и проблема времени — были мне глубоко безразличны. Дело в том, что я долго, более двадцати лет, в сущности делал только одно — любил Марину…
Нет, конечно, я занимался и другими делами. Ложную идею о любви преподносят нам книги, фильмы, театральные пьесы (ведь она главный «поставщик материала» для них): они описывают любовь как нечто заполняющее весь горизонт жизни и все поле деятельности тех, кого она поразила. Да, она заполняет горизонт, но не стирает его. Я не оставался в неподвижности, лелея в себе страсть, которая, надо признать, полностью захватила меня. Я ездил по миру, писал книги, выпускал газету, но земля для меня не перестала вращаться. Я жил той же жизнью, что и все, подчиненной своей эпохе и своей среде. Но при этом вся она была сосредоточена на Марине…
…Самый прекрасный сон когда-нибудь кончается. Мне нужно было продолжать учебу, Париж призывал нас, и мы все покинули Патмос, где под жарким солнцем и яркими ночными звездами я был так счастлив в компании с Роменом, Беширом и Мэг Эфтимиу. Мы расстались в зале аэропорта так, как это издавна заведено: пообещали друг другу обязательно встретиться. Затем Мэг с дочерью и Ромен сели в большой автомобиль, прибывший за ними, и каждый из нас пошел по жизни своим путем.
…Война уходила в прошлое. Была середина века, пятидесятые годы. Это было время Эйзенхауэра, триумфа Мао-Цзедуна, войны в Корее, смерти Сталина, прихода к власти Хрущева. В кино царили два Бергмана: Ингмар, подаривший нам «Улыбки летней ночи», «Седьмую печать» и «Земляничную поляну», и Ингрид, которая
вышла замуж за Росселини после съемок «Stromboli». Во Франции всю театральную сцену заворожил Сартр. Я любил проехаться на автомобиле по холмистым селениям Тосканы и Умбрии, где парни в белых рубашках прогуливались по вечерам с девушками среди этрусских могил или вдоль сельских изгородей. Я поддерживал связь с Роменом. Он часто встречался с Мэг и рассказывал мне о ее американских приключениях; иногда он упоминал о ее маленькой дочери, которая так забавляла меня на террасе Патмоса: она учится читать, у нее выпал зуб, она пошла в школу, она учится ездить верхом со своим отцом, она начала танцевать. Я улыбался.— А помнишь, — говорил я ему, — нашу первую встречу на террасе, зеленые домики Калимноса, забавные словечки Марины…
Конечно, он помнил.
— Она была чудесным ребенком…
— Да, — говорил Ромен, — чудесным. Как все дети. Интересно, какой она станет…
Мэг Эфтимиу была сильно влюблена в Ромена. Она была первой из известных мне женщин, на кого так действовали чары Ромена. При этом самой красивой и обаятельной. Все остальные, а их было немало, как правило, намного уступали ей. Он мало рассказывал мне об их отношениях. Тогда я еще был менее близок с ним, чем стал потом. Я припоминаю, что в начале наших отношений я даже задавался вопросом, не является ли он отцом Марины. Это было, конечно, глупо, так как она родилась до того, как Ромен первый раз встретился с ее матерью в Нью-Йорке. Я думаю, что Мэг очень хотелось выйти за него замуж, хотя он был значительно моложе ее. Да и сам Ромен, вероятно, вертел эту мысль и так и сяк в своем воображении. Но для него оказалось невозможным пожертвовать тем, что он ценил больше всего на свете, — своей свободой. Они страстно любили друг друга и не связали себя официальными узами; у каждого из них были свои бесчисленные любовные связи, но, покидая друг друга надолго, они никогда мысленно не расставались.
Ромен слишком тяготился любыми официальными церемониями, чтобы участвовать в обрядах, возглавляемых мэром, пастором, раввином или священником. В результате череды замужеств, все менее удачных, Мэг превратилась в Марго. Тед ван Гулип, последний из ее мужей, руководил в Нидерландах и Соединенных Штатах одним из влиятельных каналов телевидения и прессы, который мощно содействовал победе на выборах, с малым отрывом, Джона Кеннеди над Ричардом Никсоном в 1960-м году… В 1956-м году ему посчастливилось уцелеть в крушении лайнера «Андреа Дориа». Зато через лет двенадцать (и через четыре года после женитьбы на Мэг, которую он называл Марго) его личный самолет разбился во Флориде. Марго была в это время в Париже с Роменом.
Я в то время не слишком интересовался Мэг, чья жизнь постепенно двигалась к «периоду Марго», и ее дочерью Мариной тоже. Можно сказать, что их почти не было в моей жизни, ни одной, ни другой. Девочка была пристроена матерью в какую-то швейцарскую школу, возможно, в Розе или Монтессано. Рассказывали, что какой-то журналист или американский банкир на одном из обедов спросил Марго, где учится ее дочь, и нежная мамаша не смогла ответить: она сама толком не помнила, куда ее сплавила. Так что, боюсь, мать не перегружала себя заботами о дочери… Я же в это время работал, катался на лыжах, несколько раз путешествовал по Азии с Роменом. Лишь изредка в разговорах мелькал блистательный и несколько таинственный силуэт нашей хозяйки с Патмоса.
Прошлая жизнь в нашем собственном представлении вовсе не подобна банку данных в компьютере. Это скорее игра зеркал, в которых мы представляем или реконструируем образы такими, какими они нам помнятся.
Сейчас, у могилы Ромена, в моих ушах еще отчетливо звучал его голос. Всякий раз, когда во мне возникало то далекое воспоминание о Патмосе, оно, в свою очередь, вызывало во мне образ Марины-ребенка. Я не видел ее уже столько лет, и мне трудно было представить, слушая Ромена, образ молодой девушки и черты ее лица, измененные временем, более могущественным, чем наше воображение…
… И вот однажды я опять увидел Марину. Она была той же и, конечно, другой. Это было немного до или немного после, точно не помню, событий 68-го года. Возможно, в «Одеоне» или в «Старой голубятне», во всяком случае, в театре. Тогда, кажется, генерал Де Голль был еще у власти. Ей было лет девятнадцать — теперешний возраст ее дочери Изабель, которую я сейчас вижу перед собой.
Марина была почти так же красива, как ее мать. Но, несмотря на сходство с матерью, я бы ее не узнал. Я уже пару раз бросал на нее взгляд только из-за ее блистательной молодости и жившей в ней радости, которая угадывалась еще в той маленькой девочке с Патмоса и которая стала — я узнаю об этом позже — ее отличительной чертой.