Белая дыра
Шрифт:
От такого неожиданного коварства Тритон Охломоныч вздрогнул и крепко зашиб затылок о карданный вал.
Конечно, следовало бы первым делом наказать рыжую псину поленом и немедленно, вприпрыжку бежать к доктору Бравому за медицинской помощью.
Но сорвавшийся с цепи старый кобель звенел остатками кандалов где-то на краю деревни, пугая гусей и вызывая ревнивый лай привязанных собак. Что же касается доктора Бравого, то до него было еще дальше. Жил-то он теперь не на краю Новостаровки, а на другом краю планеты, в далекой Германии. И хотя фамилия Бравый больше соответствовала его внешности и характеру, правильнее было бы называть доктора Брауном. Больницу же за вторым болотцем закрыли на третий год после перестройки, аккурат в годовщину отъезда главврача на старую новую родину.
Бешеным или не бешеным был Полуунтя, укусивший
Перекинул Охломоныч моток веревки через плечо и в последний раз посмотрел на свой дом со стороны огорода. Растрогался и перед самой дальней дорогой в своей жизни осторожной присел правой половинкой на чурбан. Тоска, в последние годы не покидавшая его, совсем озверела — так и набросилась, так и пошла трепать душу.
Да разве это жизнь? Что ни день — новая беда: то Союз развалят, то плетень завалится. Только его кольями подопрешь — баня сгорит. Думаешь, как лес для новой достать, — жена уйдет. И так каждый день — то МТС закроют, то родной пес ползадницы откусит.
Раньше, когда с Тритоном Охломонычем случалась беда, он закрывал глаза и представлял себя громадной, раскинувшейся на полпланеты страной — голова, ага, в Прибалтике, ноги на Камчатке отдыхают. А по нему тепловозы туда-сюда шуруют, народ в отпуск развозят, самолеты и спутники над ним снуют; в степных краях, естественно, уборка зерновых вовсю идет, аж пыль столбом; с левого бока ледокол «Ленин» льды в Баренцевом море с грохотом крушит, весь живот тайгой зарос. В городах сутолока, в селах раздолье, от заводов дым выше облаков. Широка, идрит твою, страна моя родная! И так на душе от таких масштабов спокойно делается. А где беда? Что за беда? Да это не беда, а так — смех один.
Сейчас же, закрыв глаза, он оказался в таком полном ничтожестве и таком безнадежном одиночестве, что не почувствовал ничего, кроме потерянности, черноты и страха перед неизвестным. Муравей на льдине счастливее его. У Охломоныча украли все, что он имел, — страну. Оторвали от тела с кровью и мясом. И вот сидит он у ржавого остова недоделанной машины на излохмаченном, измочаленном топором чурбане всеми брошенный и забытый — маленький, жестоко покусанный, плешивый, лысина в конопушках…
Кому теперь нужна его машина, для кого ее делать? Да и сам он кому нужен? Чего же ради жить? Чего ради просыпаться утром и колготиться без смысла весь день? Конечно, смысл жизни отчасти заменяла выпивка. Но лишь отчасти и на время. Что за радость такая — жить, как живут гуси, свиньи, коровы и сосед Дюбель, который тоже понимает жизнь как добывание жратвы. И плевать ему со скворечника на то, что делается за околицей. Он же сразу, как ненужное, забыл все, чему его десять лет учили в школе, — всю эту историю и химию с физикой. А ведь, если разобраться, какой ужас жить сейчас в такой дыре, как Новостаровка. Каждый месяц, как резинкой, стирают два, а то и три дома. Разлетаются по планете новостаровцы, задушевные приятели. Навсегда. Как умирают. А с ними много чего связано. Жизнь, считай, прожита. Будто из любимой книги листы выдирают и по ветру разбрасывают. Скоро от села селище останется — бугры да ямы, поросшие бурьяном, крапивой да лебедой с коноплей. Проснешься ночью — и такая тишина на тебя навалится. Вот-вот сердце раздавит. Лежишь, смотришь в темноту да прошлое вспоминаешь.
Уж так паскудно устроено в природе, что самые счастливые дни — самые короткие. И всегда в прошлом. Даже не дни, а часы и минуты. А когда вспоминаешь их, на душе делается еще печальнее.
Самый счастливый день у Тритона Охломоныча, далеко не будем ходить, случился в восемьдесят пятом году, накануне больших похорон. А после этого не то что дня, но и секунды счастливой у него не было. Не обломилось.
Вспоминая тот день, Охломоныч чувствовал себя воздушным шаром, гондолой, надуваемой горячим воздухом. С утра его распирало, распирало от радости, а к вечеру он взлетел и торжественно поплыл в низких осенних небесах. Родная улица Первоцелинников покачивалась в тумане. Из облаков выступали углами незнакомые дома. Штакетниковые ограды выстроились поротно рядами почетного караула. На небе, земле и в душе было просторно и ветрено.
Тритон Охломоныч возвращался с работы домой на приличной кочерге, если не сказать на рогах.
Его
швыряло через дорогу от ограды к ограде. А улицы в целинных поселках, кто не знает, ох, и широкие! Как и любому счастливому человеку, Охломонычу хотелось петь, но на память приходили лишь несколько слов: «Когда б имел златые горы И реки, полные вина…»Строки эти он и повторял несметное число раз и так громко, что глухая на оба уха бабка Шлычиха, живущая на другом краю деревни, всполошилась в своей запертой на два крючка мазанке: «Уж не режут ли кого?»
Слуха у Охломоныча не было.
Но что делать человеку без слуха, если хочется петь? Выходит, если человек жить не умеет, ему и жить не надо?
Сапоги чавкали, освобождаясь от осенней густой и липкой грязи. Ватная телогрейка расстегнута. От пропитанной теплым потом рубашки струится пар, терпко пахнущий хмелем и мазутом. Тесемки уцененной шапки развязались, и уши ее болтались то как уши у дворняжки, то как крылья у молодой вороны, пытающейся взлететь.
— Одна была песня у волка — и ту отобрал, кум? — сурово приветствовал Тритона Охломоныча положительный сосед Багор Кадыкович (где и кому он теперь, трезвая душа, читает мораль?).
— Отбирать-то не у кого, Багорушка, — последнего серого в прошлую зиму Дюбель в ольшанике застрелил. Вот он, подыхая, свою песню мне и завещал, — ответил Охломоныч, растрогался собственной выдумкой и горестно высморкался.
— По какому поводу красный день календаря в будни? — полюбопытствовал Багор с легким осуждением.
— Есть повод, есть — слушайте «Последние известия». Работают все радиостанции Советского Союза! За особые заслуги перед человечеством…
С этими торжественными словами, с трудом миновав столб на бетонной подпорке, стоящий посредине лужи, Тритон Охломоныч причалил к ограде родного палисадника. Как моряк после кругосветки. Опершись спиной о штакетник, он яростно принялся освобождать сапоги от грязи популярным в Новостаровке способом: взбрыкивал ногами — и жирные комья чернозема разлетались куда Бог пошлет. Одни ошметки бултыхались в придорожную канаву, полную воды, другие долетали до разбитого тракторными гусеницами грейдера, а некоторые летели еще дальше — до самых белостенных изб на другой стороне улицы. Надо сказать, все дома в Новостаровке выглядят слегка конопатыми.
— А у тебя, сосед, полон двор гостей, — предупредил из облака с тайным злорадством доброжелательный сосед.
— Гость не гвоздь — в стенку не вобьешь, — ответил беззаботно Охломоныч и, набрав полную грудь осеннего тумана, излил в окружающее пространство страстную мечту о заветной стране, где златые горы омываются винными реками.
Сердечно махнув на прощание рукой невидимому в тумане соседу, Тритон Охломоныч, перебирая руками штакетник и шурша кленовыми листьями, сугробиком скопившимися вдоль ограды, стал подкрадываться к двери. В последний момент дом предательски качнулся и вроде бы как подпрыгнул, однако Охломоныч, по опыту зная коварные эти повадки, успел-таки схватиться за дверную ручку.
Пес Полуунтя, учуяв знакомый запах табака и мазута, замахал было слежавшимся лохматым хвостом, но, унюхав еще и винный дух, шустро юркнул в оббитую для теплоты кошмой и устланную от блох полынью конуру. Пьяный хозяин имел обыкновение пинать радостно приветствующего его Полуунтю, и это обстоятельство огорчало пса. Выглядывая из конуры, он тихо, чтобы не раздражать хозяина, рычал. Впрочем, это рычание было похоже на мурлыканье и время от времени переходило в скулеж. Жизнь у Полуунти была скверная. Порой ему казалось, что он так и родился — с цепью и в конуре. Подлые утки, дробно постукивая плоскими клювами, пожирали остатки вчерашнего хозяйского борща из собачьей миски, а Полуунтя лишь печально косил глаза на этот грабеж.
— Унтя, ядреный пес, почему не любишь хозяина!?
С этими словами не помнящий ласки страж был извлечен из конуры и смачно поцелован в нос.
Собачье достоинство было не просто унижено, а растоптано. После такого осквернения оставалось лишь укусить хозяина, плюнуть в сердцах и застрелиться. Но Полуунтя не умел плеваться, не подозревал о возможности суицида и конечно же не мог обидеть хозяина. Смущенный пес не знал как себя вести. Он поймал, чавкнув пастью, брошенную хозяином карамельку и грустно съел ее вместе с оберткой и прилипшими к ней крошками табака.