Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Билли Батгейт

Доктороу Эдгар Л.

Шрифт:

На углу был цветочный магазин, где я купил матери герань в горшке, это был единственный цветок, название которого я знал. Запаха он особого не имел, он пахнул землей, скорее как овощ, а не как цветок, но мать сама когда-то купила именно такой, правда, потом перестала его поливать, и он постепенно завял на ступеньке пожарной лестницы за кухонным окном. Листья герани были плотные и зеленые, маленькие красные бутончики пока еще не раскрылись. Я понимал, что горшок герани — подарок не ахти какой, но он был сделан от чистого сердца, мной, а не Аббадаббой Берманом от имени банды Шульца. Я чувствовал себя не очень уверенно, возвращаясь домой, на свою улицу. Но едва я повернул за угол у кондитерской, как тут же увидел детей Макса и Доры Даймонд, которые бегали в трусах и майках вокруг разбрызгивателя, прилаженного к пожарному крану. Улицу уже закрыли для транспорта, было, видимо, что-то около десяти утра, дети бегали в мокром белье, малыши, блестя быстрыми проворными телами, визжали от восторга. Несколько детей постарше были одеты в настоящие шерстяные купальные костюмы, темно-синие плавки и соединенный с ними верх с бретельками — одинаковые для мальчиков и для девочек, — универсальные синие сиротские костюмы, многие в дырах, сквозь которые просвечивало тело. Были там и дети из окрестных домов, каждый в своей одежде, их матери смотрели из окон, и, если бы не представление о достоинстве взрослых, сами с удовольствием побегали бы под искусственным дождем.

Вода образовала радужный зонтик над сверкающей черной улицей. Я поискал взглядом мою чаровницу Бекки, но без особой надежды — я знал, что ее там не будет, я знал, что она, как и все другие неисправимые, не опустится до того, чтобы бегать под искусственным душем; какая бы жарища ни стояла, они себе такого не позволят, совсем как взрослые; во всех нас такое было, и во мне тоже, причем даже больше, чем в остальных; я свернул в темный двор моего дома и, минуя мрачные клетки, облицованные сколотой восьмиугольной плиткой, поднялся в квартиру, где вырос и дожил до нынешних времен.

Мать, как я и предполагал, была на работе. Ни с какой другой квартирой в мире свою я спутать не мог. На кухне желтели язычки пламени, эмаль на столе выгорела большим яйцевидным пятном, краска по краям облупилась. И все же свечи горели, выстроившись в стаканчиках. Иногда в холодную погоду, когда сквозь щели в окнах, из-под двери и через вентиляционную трубу в квартиру проникал ветер, свечи клонились в одну сторону, потом в другую, а то вдруг начинали колебаться хаотично, словно в каком-то танце. Теперь они горели ровно, правда, мне показалось, что их стало больше, чем обычно, возникло ощущение, будто смотришь на люстру или лежишь на полу и любуешься бездонным величественным небесным сводом. В моей матери было что-то царственное. Высокая, выше меня, выше моего отца, напомнил я себе сейчас, глядя на свадебную фотографию на комоде в гостиной, которая, когда мать застилала диван, служила ей и спальней. Много лет назад она на стекле поставила карандашом большой крест на его фигуре. Это случилось уже после того, как она соскребла ему лицо. Такие шутки были в ее вкусе. Маленьким я думал, что все половые тряпки делаются из мужских пиджаков и брюк. Она гвоздями прибила его пиджак к полу, словно это была шкура какого-нибудь дикого зверя, медведя или тигра. Дома всегда пахло горящим воском, свечным огаром, дымом фитилей.

Туалет, темная коробка с унитазом, был вдали от кухни. Зато ванна стояла на кухне, закрытая тяжелой деревянной откидной крышкой. Герань я поставил на эту крышку, чтобы мать сразу увидела подарок.

В моей маленькой спальне я обнаружил кое-что новое — поломанную, но когда-то элегантную коричневую плетеную детскую коляску, которая занимала почти всю комнату. Обода ее колес настолько зазубрились, что коляска запрыгала, когда я подергал ее взад-вперед. Правда, шины мать отмыла добела. Верх коляски был поднят, экранчик, который пристегивают для защиты ребенка от непогоды, стоял на месте, опираясь на декоративные штыри. Экранчик по диагонали испещряли рваные дырки, в которых играл свет из окна спальни. В коляске наискосок лежала старая тряпичная кукла; может, мать нашла коляску и куклу на улице вместе, а может, купила у Арнольда Помойки по отдельности и втащила по лестнице в квартиру, в мою комнату, чтобы, возвратившись, я сразу их заметил.

Вопросов она мне почти не задавала и, судя по всему, была рада видеть меня. Мой приход раздвоил ее внимание, будь огоньки телефоном, я бы сказал, что она стала вести два разговора одновременно, вполуха слушая меня и вполглаза наблюдая за огоньками. Мы поужинали, как всегда, на крышке ванной, мои цветы стояли в центре и, как ничто другое, убеждали мать в том, что я устроился на работу. Я сказал ей, что работаю помощником официанта, в придачу выполняю еще и обязанности ночного сторожа. Работа, сказал я, хорошая, дают много чаевых. Она, похоже, поверила.

— Но это только на лето, в сентябре тебе снова в школу, — сказала она, поднимаясь, чтобы поправить один из огоньков.

Я согласился. Но мне, сказал я, чтобы не выгнали, надо прилично одеваться, поэтому в субботу, когда она вернулась домой, мы по Уэбстер авеню добрались на трамвае до Фордэм-роуд и пошли в магазин И. Коэна купить мне костюм; магазин она сама выбрала, здесь, сказала она, мой отец в прежние времена покупал добротные вещи; у нее был хороший вкус, она вдруг стала заботливой и умелой, что облегчило мою участь во многих отношениях, я, в частности, не умел покупать для себя одежду. Выглядела она в тот день вполне нормальной, она надела свое лучшее платье с фиолетовыми цветами по белому полю, причесала волосы и уложила их под шляпу так, что никто бы не догадался, какие они длинные. Среди прочего, в матери меня беспокоило и то, что она не стригла свои волосы. Тогда были в моде короткие волосы, но она носила длинные, и утром, собираясь на работу на свою фабрику-прачечную, она заплетала косу, укладывала ее кольцами на голове и закалывала множеством шпилек. На комоде у нее стояла банка из-под сметаны, полная этих длинных декоративных шпилек. Но вечером, когда, приняв на кухне ванну, она ложилась спать, я видел эти длинные, прямые, черно-седые космы, которые лежали на подушке, свисали на пол, а частью даже застревали среди страниц ее Библии. Ее ботинки меня тоже беспокоили, ноги у нее болели, ведь на работе она за день и присесть не могла, поэтому носила белые мужские ботинки, которые каждый вечер, летом и зимой, чистила белой ваксой; в ответ на мои саркастические замечания она называла их медицинскими. Если я начинал спорить, она встречала мою критику улыбкой и лишь глубже уходила в себя. Она никогда не ругала меня, может, из-за своей постоянной рассеянности, иногда только задаст мне беспокойный вопрос, но, еще не успев закончить фразу, уже сама же и отвлечется. Но в этот субботний день на Фордэм-роуд она выглядела прекрасно и вела себя как совершенно нормальный человек. Она выбрала для меня светло-серый однобортный летний костюм с двумя парами брюк, рубашку фирмы «Эрроу» с маленькими косточками, вшитыми в уголки воротника, чтобы они не загибались, и красный вязаный галстук. Мы долго пробыли у И. Коэна, и старый джентльмен, который занимался нами, делал вид, что не замечает нашей бедности, моих драных кед и белых мужских ботинок моей матери. Этот маленький пухлый человечек с метром, висящим на шее, словно молитвенный платок, верил нам на слово, ему была знакома гордость бедных людей. Но когда моя мать открыла кошелек и вынула деньги, которые я ей дал, мне показалось, что в его взгляде мелькнуло выражение облегчения, а может, и любопытства; надо же, эта высокая красивая женщина привела с собой мальчишку-оборвыша и, как ни в чем не бывало, купила ему костюм за восемнадцать долларов и другие вещички к нему. Может, он подумал, что имеет дело с богатой эксцентричной дамой, которая нашла меня на улице и решила облагодетельствовать. Я знал, вечером он скажет своей жене, что работа сделала его философом, каждый день он сталкивается с превратностями человеческой природы, которые свидетельствуют: жизнь выше понимания простого смертного.

В магазине И. Коэна прямо при вас могли сделать мелкие переделки и наставить манжеты на брюки, но мы сказали, что зайдем позднее, и поднялись по холму к Грэнд-Конкорсу. Я нашел магазин фирмы «Адлер» и купил пару новых черных кед с толстыми подошвами и черные ботинки с высокими, но почти незаметными каблуками, какие я видел

на ногах Дикси Дейвиса, адвоката мистера Шульца. Все это уменьшило наши запасы еще на девять долларов. Новые кеды я надел на ноги, а ботинки нес в коробке, и мы пошли дальше по Фордэм-роуд, пока не встретили кафе Шрафта. В это время дня там пили чай все самые известные люди Бронкса. Мы присоединились к ним, заказали сандвичи с курятиной и салатом на хлебе без корочки, чай для матери и содовую с шоколадным мороженым для меня; все это официантки в черных униформах и белых кружевных передниках поставили на кружевные салфетки той же выделки, что и их передники. Мне нравилось проводить таким образом время с матерью. Мне хотелось, чтобы она немного развлеклась. Мне нравилось постукивание ресторанной посуды, суетливая важность официанток, снующих со своими подносами, послеобеденное солнце, бросающее сквозь окно лучи света на красный ковер. Мне нравился вентилятор, медленно, под стать достоинству посетителей, вращающий свои большие лопасти под потолком. Я сказал матери, что у меня достаточно денег, чтобы и для нее купить новую одежду и новые удобные туфли, нам надо просто пройти пару минут до главного перекрестка Бронкса, который образуют Фордэм-роуд и Грэнд-Конкорс, где расположен универмаг Александра, и все. Но она вдруг заинтересовалась бумажным кружевом салфетки и, закрыв глаза, стала водить по рисунку пальцем, будто читала азбуку Брайля. И потом сказала какие-то слова, я их плохо расслышал, но побоялся переспросить. «Надеюсь, он понимает, что делает», — вот что, по-моему, она произнесла. Голос был немного чужой, словно за столом сидел еще кто-то третий. Я не знал, то ли она сказала это для себя, то ли прочитала на кружеве салфетки.

Но все-таки тем же вечером я положил ей в кошелек сорок долларов, после чего у меня осталось чуть больше двадцати пяти. Я обнаружил, что начинаю привыкать к большим суммам и обращаюсь с ними так, будто вырос в достатке. К деньгам человек привыкает очень быстро, очарование их тускнеет, они становятся вполне обычными. И все же двенадцать долларов в неделю, которые мать зарабатывала в прачечной, оставались волшебными в моем воображении, иначе говоря, ценными в прежнем смысле, а вот новые заработки из-за моей расточительности — нет. Именно об этом говорил Аббадабба Берман. Я надеялся, что доллары, которые я вложил ей в кошелек, приобретут свойства долларов ее зарплаты. Вся наша округа заметила, что у меня появились деньги. Я покупал сигареты «Уингс» пачками, и не только сам курил не переставая, но и охотно угощал других. В ломбарде на Третьей авеню, куда я пошел за очками, висел двусторонний атласный клубный пиджак черного цвета, но стоило его вывернуть наизнанку, и он становился белым, я купил его и по вечерам с важным видом прогуливался в нем. Клуб назывался «Шэдоуз», в нашем районе такой команды я не знал, название было вышито смешными белыми буквами на черной стороне и черными — на белой. И мой пиджак, и сигареты, и новые кеды, и, наверное, мои новые манеры, которые я мог не замечать, но которые наверняка замечали другие, — все это выставляло меня в совершенно ином свете, причем не только среди детей, но и среди взрослых; необычно было мое положение: с одной стороны, мне хотелось, чтобы люди знали то, о чем они и сами догадывались — а как иначе сопляк может получить бешеные деньги? — а с другой, мне не хотелось, чтобы они знали; хотелось остаться прежним мальчишкой с изменчивыми детскими мыслями, с репутацией необузданного сына сумасшедшей женщины, подающего надежды на то, что в нем еще обнаружится скрытая честь, и с ее помощью проницательный учитель или какой другой Божий промысл обратит мой ум на благо будущей жизни, и все в Бронксе смогут гордиться мною. Я хочу сказать, что для проницательного взрослого, для незнакомого человека, который мог невзначай заметить меня, оказаться соседом, увидеть в кондитерской или на школьном дворе, я мог явиться одной из ипостасей искупления; быстрота моих движений, уверенность неосознанных жестов, замеченная в игре, могли на мгновение возродить в нем надежду — совсем не связанную с ним самим, — что всегда есть шанс и что, как бы плохо ни шли дела, Америка — это страна-жонглер, и мы все как-нибудь сможем продержаться в воздухе, причем летая не из руки в руку, но от света к тьме, от ночи к дню, ведь мы, в конце концов, живем в Божьем мире.

Но хотел я того или не хотел, изменения произошли значительные, в такой ситуации начинаешь чувствовать себя по-особому, на улице замечаешь много мелких подтверждений нового к себе отношения, словно ты поступил в духовную семинарию или еще куда, и у людей меняется взгляд; одни смотрят на тебя так, что, мол, больше не желают иметь с тобой ничего общего, а другие, наоборот, — смотрят серьезно и внимательно; все зависит от их собственных представлений о религии, а может, и политике, но в любом случае они, глядя на тебя, пытаются определить, какого зла от тебя ожидать или какой пользы, и отныне и навсегда ты уже занимаешь другое место в системе.

В то же время никто не знал, ни с кем я, ни где работаю, — все это было вторичным по отношению к фантастическому изменению моего статуса; я, конечно, не имею в виду тех, кто сам участвовал в деле и кто из принципа ни за что не обнаружил бы свой интерес к моей персоне, потому что, во-первых, такое выплывает со временем само собой, и, во-вторых, для профессионала я по-прежнему оставался сопляком. Я говорю о слаборазличимом настроении моей улицы, которое уловимо было разве что в летнем воздухе; кроме того, обдумывая свое новое положение, я никогда не питал иллюзий, будто кто-либо понимал истинный масштаб случившегося со мной, догадывался, что я в центре событий, о которых пишут газеты, и спрятан в них, как лиса среди листьев дерева на известном рисунке-загадке, только я был не на дереве, а в сердцевине самых важных новостей нашего времени.

Однажды вечером я сидел на крыльце сиротского приюта в белом варианте своего клубного пиджака с Ребеккой Чаровницей и Арнольдом Помойкой, младших ребят уже загнали внутрь; наступило то время летнего вечера, когда небо еще слабо синеет, а на улице уже стоит темень хоть глаз выколи, из каждого открытого окна неслись звуки радио или споров, из-за угла выехала бело-зеленая патрульная машина местного полицейского участка и, поравнявшись с нами, остановилась у тротуара с работающим мотором; я смотрел на полицейского в машине, а он снизу вверх на меня; оценка была быстрой и точной, и мне почудилось, что все вокруг неожиданно стихло, хотя это, конечно, было не так; я чувствовал, как в последнем свете, падающем с неба, горит мой белый пиджак; я чувствовал, как меня поднимает этим светом и полицейскую машину тоже; казалось, она уплывала прочь, и темно-зеленый низ и верхняя белая половина, висящая над шинами, и тут голова в окошке отвернулась и сказала что-то другому полицейскому, водителю, которого я не видел, и они рассмеялись; с неожиданностью выстрела зажглись фары, они уехали.

В этот миг странных летних сумерек я и ощутил ту первую ярость, о которой говорил мистер Шульц, она снизошла на меня как откровение, как дар. Я почувствовал дерзкую ярость преступника, я узнал ее, хотя она и пришла ко мне, когда я умиротворенно сидел с другими полудетьми на ступеньках дома Макса и Доры Даймонд. Ясно, то, чего я хотел и чего одновременно боялся, произошло, та особая навязчивая детская мечта сбылась, я, несомненно, стал другим человеком. Я злился, потому что все еще думал, будто не дерьмовые полицейские, а я сам должен решать, кем мне быть. Я злился, потому что все в этом мире закономерно. Я злился, потому что мистер Берман послал меня домой с деньгами, только чтобы показать мне, чего стоят деньги, а я этого не понял.

Поделиться с друзьями: