Биография голода. Любовный саботаж
Шрифт:
И тогда я, как Иисус Христос, усмирила стихию, воздев руки и возвысив голос.
Десять девчонок тут же прекратили драться и с обожанием уставились на меня. Труднее всего было не засмеяться.
– Забудьте то, что было вчера, – сказала я. – Теперь я, как раньше, буду ходить за руку только с Мари и Розлиной.
Восемь пар глаз бешено засверкали. Поднялся ропот:
– Несправедливо! Вчера ты ходила с Коринной! А теперь должна со мной!
– И со мной!
– И со мной!
– Да не нужны мне ваши руки! Я хочу ходить только с Мари и Розлиной.
Обе любимицы смотрели на меня с ужасом и безмолвно умоляли переменить решение, я поняла, что им это может выйти боком. Остальные девочки снова подняли хай.
– Ну, раз так, – сдалась я, – составим расписание.
Я расчертила большой лист бумаги и расписала очередность пар на несколько месяцев вперед, вписывая в клеточки имена, как мне заблагорассудится:
– Понедельник, двенадцатое число – Патрисия. Вторник, тринадцатое – Розлина. Среда, четырнадцатое…
И так далее. Имена фавориток встречались гораздо чаще других – имела же я право выделить кого хочу. Самое странное, что мой гарем безропотно подчинился, и с тех пор все каждый день сверялись с драгоценным документом. Заглянет иной раз какая-нибудь девочка в расписание и вздохнет:
– Моя очередь в четверг, двадцать второго.
Мальчишки смотрели на них с презрением:
– Ну и тупые эти девчонки!
Я была совершенно с ними согласна. Хоть это поклонение моей персоне мне льстило, но я его не одобряла. Другое дело, если бы меня полюбили за что-нибудь стоящее: за ловкость во владении оружием, за умение делать шпагат или сисон, за снежный шербет или за тонкость чувств.
Но девчонки обожали
И все-таки я замирала от счастья, когда сжимала руку Мари или Розлины. Чем я была для них: игрушкой? частью антуража? развлечением? Или они действительно привязались ко мне? Не знаю. Зато знаю, что значили для меня они. В том, что я получала от них, мне прежде столько раз отказывали, что я хорошо знала этому цену.
Их чувства были плодом ненавистной мне системы, действовавшей во французском лицее: на плохих учеников здесь показывали пальцем, а зубрил ставили в пример. Я выбирала тех, кем восхищалась: девочек с красивыми глазами, заставляющими забыть обо всем на свете, и маленькими руками, способными увести в таинственные дали, тех, от кого можно потерять голову; для них же главным оказался мой успех.
Почти та же картина была дома. Я любила настоящей любовью мою немыслимо красивую маму, она меня, конечно, тоже любила, но я чувствовала, что это была не та любовь. Мама гордилась этим моим дурацким интеллектом, хвалила меня за так называемые достижения, но какое отношение все это имело ко мне самой? По-моему, никакого. Я – это то, о чем я мечтала, те романтические планы, которые строила бессонными ночами, когда меня мучила астма, и в которых я пыталась спастись от удушья. Школьный дневник никак не удостоверял мою личность.
Я любила дивную Инге, она меня, конечно, тоже, но опять-таки – меня ли? Ей нравилась смешная девчонка, которая писала ей стихи и изливала свои пламенные чувства. Много ли было от меня настоящей в этих бурных излияниях? Вряд ли.
Я любила мою прекрасную Жюльетту, и она – о чудо! – любила меня так же, не за какие-то заслуги, а за то, что я есть, и такой, какая есть; она спала рядом со мной и любила меня, когда я кашляла по ночам, – есть, есть все-таки на земле место для настоящей любви.
С мужчинами все было гораздо проще. Любовь к ним и их любовь ко мне была простой данностью. Я любила отца, и он любил меня. Никаких сложностей я тут не находила, да, по правде говоря, и не искала. Просто не думала об этом.
И мне казалось дикостью стараться завоевать любовь мальчишки. Сражаться можно за боевое знамя или за Святой Грааль, мальчишка – ни то и ни другое. Я всячески внушала это Инге, но она была глуха к моим увещеваниям.
В то же время я признавала за мальчишками несомненные достоинства: они отлично борются, лучше девчонок играют в мяч, не вредничают и не ноют во время боя и правильно относятся ко мне – как к противнику.
Однажды я убила врага одной силой мысли. Всю ночь желала смерти этому мальчишке из нашего класса, а утром заплаканная учительница сообщила, что он умер.
Кому под силу великое, тот справится и с малым: раз я убила человека, то смогу убить и слова. Самых ненавистных было три: «страдать», «одежда» и «купать» (особенно в возвратной форме). Меня раздражал не смысл этих слов – я ничего не имела против их синонимов, – а их звучание.
Для начала я целую ночь призывала на них смерть, надеясь одержать победу так же легко, как в случае с одноклассником. Но увы: на следующий день они опять оскорбляли мой слух.
Пришлось прибегнуть к силе закона. Я издала и дома, и в лицее указы со строжайшим запретом на употребление трех слов. На меня посмотрели с удивлением и продолжали страдать, носить одежду и купаться.
Тогда я прибегла к педагогическому воздействию и стала убеждать окружающих, что можно с таким же успехом мучиться, принимать ванну и носить платье. Меня недоуменно слушали, но лексику не меняли.
Я разъярилась. Злосчастные слова были в самом деле невыносимы. Жалостливый глагол «страдать» заставлял меня подпрыгивать до потолка. Выспренное слово «одежда», с его архаическим суффиксом, будило во мне зверя. А больше всего выводило из себя сладенькое «купать себя», которое, видите ли, бралось обозначать самое приятное, что только дано делать человеку в этой жизни.
Если кто-нибудь при мне употреблял проклятые слова, меня трясло. Люди пожимали плечами и упорствовали в своих лингвистических мерзостях. Я доходила до бешенства.
Только Жюльетта стала на мою сторону.
– Это ужасные слова, – сказала она. – Лично я их больше никогда не произнесу.
Хоть кто-то любил меня на этом свете.
На рождественские каникулы старшего брата отпустили из бельгийского интерната, и он на две недели приехал к нам в Нью-Йорк. Узнав о моих вето, он тут же принялся повторять запретные слова по десять раз в минуту. Ему страшно нравилось смотреть, как я злюсь, он говорил, что я похожа на героиню «Экзорциста».
Две недели прошло, и его опять сослали на каторгу к иезуитам.
«Вот что значит нарушать мои законы», – думала я, провожая глазами такси, увозившее его в аэропорт.
В общем, как оказалось, с людьми сладить легче, чем со словами. Хорошенько сосредоточившись, я могла за одну ночь уничтожить человека. Слова же не поддавались.На мою беду, три ненавистных слова были очень употребительными. Не проходило и дня, чтобы они не впивались в меня, как шальные пули.
Будь эта троица другой, ну, скажем: «саркофаг», «цикута» и «отнюдь», – мне бы жилось гораздо легче.
Однажды маме позвонил кто-то из лицейского начальства:
– У вашей дочери непомерно высокое умственное развитие.
– Я знаю, – невозмутимо ответила мама.
– Вы не думаете, что она от этого страдает?
– Моя дочь никогда не страдает, – захохотала мама и повесила трубку.
Бедный педагог, вероятно, подумал, что в этой семейке все ненормальные.
Между тем мама была права. Если не считать аллергии на три слова и приступов астмы, я никогда не страдала. А необыкновенные умственные способности, о которых все столько шумели, служили прекрасным средством делать жизнь еще приятнее: я создавала целые миры, которые хотя и не могли насытить вечный голод, но тешили его лакомствами.На лето родители записали нас троих – брата, сестру и меня – в летний лагерь неподалеку от нашего домика в Кент-Клиффсе. Им хотелось погрузить нас в стопроцентно американскую среду, чтобы мы лучше освоили язык.
Папа отвозил нас туда в девять утра и забирал в шесть вечера. Каждый день начинался с идиотского обряда: чествования флага.
Все дети и вожатые выстраивались на лужайке вокруг мачты, на которую поднимали американский флаг. И сотня глоток молитвенно возглашала:
– To the flag of the United States of America, one nation, one… [9]
Дальше кишащая заглавными буквами (они выделялись и на слух) патриотическая белиберда переходила в неразборчивый восторженный рев. Мы с Жюльеттой и Андре возмущались: мы же не в Нью-Йорке, а в американском лесу, вокруг все настоящее, и вдруг такая чушь – просто сдохнуть со смеху!
Мы тайком скандировали другие слова:
– To the corn-flakes of the United States of America, one ketchup, one… [10]
Вожатые окрестили нас болгарами – так они расслышали, когда мы знакомились. Впрочем, они отнеслись к нам очень хорошо и говорили, что рады видеть в своем лагере детей из восточного мира:
– Вам повезло – вы узнаете, что такое свободная страна!
У нас были разные занятия для хорошей и плохой погоды. К счастью, лето стояло жаркое, и мы по нескольку часов в день упражнялись в верховой езде. Если же шел дождь, нас учили ткать попонки в стиле апачей или плести ирокезские украшения.
Питер, преподаватель американского ткачества (так назывался этот предмет), был ко мне неравнодушен. Он пользовался каждым удобным случаем, чтобы показать мне, как лучше расположить бусинки в ожерелье сиу, и говорил влюбленным голосом:
– У тебя исконно болгарское лицо!
Я терпеливо объясняла ему, откуда я родом: из Бельгии, там пекут «спекюлос» и делают лучший в мире шоколад.
– А столица Болгарии – это София, да? – умиленно спрашивал он.
Я больше не возражала.
Питеру было тридцать пять лет, а мне девять. У него был сын моего возраста, Терри, который никогда со мной не заговаривал, и я с ним тоже. И вдруг однажды Питер попросил папу позволить мне переночевать у них дома, чтобы мы могли поиграть с его сыном. Папа согласился. Я ужасно удивилась: если Терри действительно хотел со мной дружить, он это очень здорово скрывал!
На другой день Питер повел меня к себе. На стенах в его домике висели апачские попоны, а его некрасивая, но добрая жена носила
чейенские украшения. Я смотрела телевизор с Терри, но мы по-прежнему не перемолвились и словом.Ужин был жутко невкусный. Гамбургеры с пеммиканом, приправленные какой-то пастой – не иначе как из сушеных пауков. В честь Болгарии подали йогурт, и Питер извинился за то, что он недостаточно исконный (его любимое словечко).
Потом меня отвели в большую спальню, где стояла одна кровать и больше ничего. Мне показалось странным, что меня не уложили вместе с Терри, но так было даже лучше. Я надела пижаму и легла.
И тут вошел Питер, неся в руках что-то большое, завернутое в материю. Он сел на кровать рядом со мной и торжественно снял тряпку с предмета, оказавшегося солдатской каской:
– Это каска моего отца.
Я вежливо осмотрела ее.
– Он погиб на войне, сражаясь за свободу вашей страны, – проговорил он, весь дрожа.
Я не осмелилась спросить, какую страну и какую войну он имеет в виду. Тупо молчала, пытаясь сообразить, как положено вести себя в подобных случаях.
Может, я должна сказать что-нибудь вроде: «Благодарю Соединенные Штаты за то, что эта страна послала вашего отца умирать за свободу моей несчастной родины»? Смешное, жалкое и оскорбительное для меня положение.
Но это было еще самое начало. Питер долго не отрывал глаз от отцовской каски, а потом вдруг разрыдался и обхватил меня руками, судорожно повторяя:
– I love you! I love you!
Он стискивал меня как сумасшедший. Я чуть не утыкалась носом в его плечо и морщилась – было как-то стыдно.
Это продолжалось довольно долго. Что надо отвечать, когда тебе говорят такое? Наверное, ничего.
Наконец он отпустил меня и снова уложил на подушку. А сам нагнулся, посмотрел мне в глаза и погладил по щеке. Лицо его было все в слезах. Кажется, он и правда любил меня, но мне хотелось сквозь землю провалиться. Я понимала, что он вроде бы не делает ничего плохого, но чувствовала себя ужасно неловко. Напыщенно, как на сцене, он поблагодарил меня «за то, что я была с ним рядом в эту минуту». Потом встал и вышел из комнаты.
Я осталась в полной растерянности и до утра не могла прийти в себя. Продолжения это не имело.Кончилось лето, мы вернулись в Нью-Йорк.
Роман Инге с Клейтоном Ньюлином не продвинулся ни на йоту. Мама посоветовала ей взять инициативу в свои руки и первой заговорить с ним.
– Ни за что, – гордо отвечала девушка.
Я все время крутилась около нее, любила ее разглядывать. Она примеряла разные наряды перед зеркалом, а я давала им оценку. Еще немного, и Инге надела бы в прачечную вечернее платье.
Она спускалась туда, едва находилось хоть что-нибудь в стирку, и уверяла, что может угадать, когда и Клейтон Ньюлин направится в подвал. При виде его ее словно подменяли, у нее сразу застывало лицо.
Не знаю, сколько раз мы ездили с Клейтоном Ньюлином в лифте. Это повторялось, как дурной сон: он, она и я в одной кабине. Она пожирала его глазами, он смотрел мимо, а я стояла рядом и ничего не могла сделать.
Но вот однажды вечером случилось чудо.
Мы с Инге заскочили в лифт одновременно с непробиваемым холостяком. И вдруг произошло нечто потрясающее: я стала Клейтоном Ньюлином. В тот же миг у меня открылись глаза, и я увидела. Увидела прямо перед собой самую красивую девушку в мире, которая смотрела на меня и трепетала от любви. Я была мужчиной, которого страстно любила прекрасная женщина, значит, я была Богом.
Может, этот недотепа Клейтон Ньюлин так никогда бы и не заметил чуда у себя перед носом, не вселись я в него. Ну, правда, он не до конца стал мной – иначе в ту же секунду опустился бы на колено и просил ее руки. Но мы наконец сподобились услышать его голос: он открыл рот и пригласил Инге на ужин.
Голос был красивый. Итак, долгожданный миг настал.
Мои глаза были его глазами, и я видела, как помертвела Инге, догадалась, что у нее пресеклось дыхание; я стала ее жизнью, лифт – садом, маленький змей коснулся руки влюбленной, решались судьбы Истории.
Моя девятилетняя особа присутствовала при происходящем между двумя избранниками: дамой моей мечты, двадцатилетней красавицей Инге, и героем ее грез, которому я в тот благодатнейший миг передала свою волшебную силу.
Инге онемела, она ушла в его глаза. Стоило быть Клейтоном Ньюлином, чтобы на тебя так смотрели: одного такого взгляда божественного существа на простого смертного достаточно для искупления всего рода людского.
Вот он уже почти раскрыл объятия, его дыхание совсем рядом… великую тайну открою тебе [11] , я ждал тебя всю жизнь и много дольше, ждал миллионы лет той минуты, когда ты погладишь меня по лицу, я знаю наконец, зачем живу, зачем дышу, хотя сейчас и не дышу совсем, великую тайну открою тебе, мне легче умереть, чем жить, и потому я буду жить, ради тебя, любовь моя, – все настоящие влюбленные, известно им это или нет, цитируют Арагона.
Увы, законы жанра неумолимы: где есть сад, мужчина, женщина, желание и змий, там жди беды. И в нью-йоркском лифте разразилась вселенская катастрофа.
Инге обрела дар речи. Взгляд ее вдруг стал ледяным, и черное слово сорвалось с ее губ:
– Нет.
Нет, не будет ужина с Клейтоном Ньюлином, не будет любви… ты ждал меня миллионы лет, а я тебя оставлю в дураках, обнимешь пустоту и никого не обожжешь своим дыханьем, я тоже долго дожидалась тебя здесь, в саду, но ничего не будет, ибо так хочет рок, я тебе не открою великую тайну, мне тоже легче умереть, чем жить, и потому вся моя жизнь отныне будет смертью, и по утрам я буду просыпаться с мыслью, что мертва, что я себя убила, когда сказала «нет» тому, кто был моею жизнью, сказала просто так, поддавшись бесу, который вечно нас толкает все испортить, меня околдовало слово «нет», я подчинилась черным чарам как раз тогда, когда решалась вся моя судьба, погасите огни, снимите праздничные одежды, праздник кончился, не успев начаться, да не будет отныне ни солнца, ни времени, никого и ничего, сердце мое опустошено, я держала в руках целый мир и обрекла его на гибель, хотя мечтала, чтоб он жил, не понимаю, что произошло…
Никто не понял, что произошло. Инге не поняла, почему она сказала «нет». Это слово сразу вытолкнуло меня из тела американца, я стала самой собой и ошеломленно уставилась на девушку.
Тяжкое «нет» придавило, как глыба, Клейтона Ньюлина и убило в его груди что-то очень значительное. Он повел себя весьма достойно. Произнес только коротенькое «оу!».
Вот что в риторике называется литотой: мир перевернулся для человека, а он на это – «оу!».
Он умолк и стал разглядывать свои ботинки. Больше мы ни разу не услышали его голоса.
Лифт остановился на шестнадцатом этаже. Мы с Инге вышли. В нью-йоркском лифте между подвалом и шестнадцатым этажом разыгралось светопреставление.
Автоматические двери закрылись за отвергнутым Клейтоном Ньюлином.
Я взяла Инге за ледяную руку и повлекла ее труп в квартиру.Инге рухнула на диван.
Несколько часов подряд она тупо повторяла:
– Почему я сказала «нет»? Почему я сказала «нет»?
И первое, что я спросила, было конечно же:
– Почему ты сказала «нет»?
– Не знаю!
Прибежала мама. Инге в нескольких отрывочных словах обрисовала драму.
– Почему же вы сказали «нет», Инге?
– Не знаю.
Она не плакала. Просто была неживая.
Мама попыталась изменить ход Истории:
– Это не так страшно, Инге. Не отчаивайтесь. Все еще можно исправить. Идите к нему и скажите, что вы все-таки освободились сегодня вечером. Или что вы ошиблись днем, придумайте что-нибудь! Было бы слишком глупо упустить такой случай по оплошности.
– Нет, мадам.
– Да почему же нет?
– Это значило бы солгать.
– Наоборот! Восстановить истину. Вы сказали «нет», а думали «да», значит, ложь была тогда.
– Это была не ложь.
– А что же?
– Голос судьбы. Такая у меня несчастная доля.
– Какие глупости, Инге!
– Нет, мадам.
– Хотите, я сама с ним поговорю?
– Нет-нет, не нужно.
– Но это же такая нелепость!
– Так решила жизнь.
– Каждый может ошибиться. Но ошибки поправимы.
– Нет, мадам, слишком поздно, все кончено.
Переубедить Инге не удалось.
В тот вечер я с ужасом поняла: одно-единственное слово способно испортить всю жизнь.
Ну, правда, слово было не абы какое – слово «нет», смертельное, убивающее все вокруг. Конечно, без него не обойтись, но с тех пор каждый раз, стоило мне его произнести, как я слышала свист пули у самого уха. Ковбои на Диком Западе, подстрелив врага, делают зарубку на прикладе ружья: сколько зарубок, столько убитых. Если и у слов есть такие списки, то «нет» по числу трупов стоит в нем на первом месте.
Очень скоро Инге выгнали из фотомоделей.
– У вас слишком несчастный вид, это некрасиво, – безжалостно сказал наниматель.
А жаль: она теперь и без всякой диеты была тощей, как соломинка.
Инге продолжала жить, у нее, конечно, были мужчины, и я не знаю, как сложилась ее судьба в дальнейшем. Но уверена, что сердце ее умерло на моих глазах в лифте из-за сорвавшегося невесть почему слова.
Ни разу больше я не видела, чтобы она улыбнулась.