Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Благодарю, за всё благодарю: Собрание стихотворений
Шрифт:

НА ПЕРЕВОДЧИКА ТХОРЖЕВСКОГО

Ограбив Фица караван, Одним разбойничьим наскоком Он Запад придушил Востоком И Фауста просидел диван.

НА БРАКОСОЧЕТАНИЕ ЕКАТЕРИНЫ ТАУБЕР

Не в галилейской – в галльской Канне Ваш совершился тайный брак, Как в самом выспреннем романе – Вдали от сплетен, слухов, врак. А старый друг от чувств избытка Вам пожелает лишь одно – Чтоб воду брачного напитка Вы претворили бы в вино.

ПОЭТ-ФИЗИОЛОГ

Лозинский Лев – поэт и физиолог, Двойную славу на земле сыскал: Стыдливости сорвав с Природы полог, Морозил
крыс и женщин распалял.

АСТРЕ

Пленяй нас роскошью дородной красоты, Пока не станешь елисейской тенью, Пока не превратишься из звезды – В цветок осенний.

БЕЛГРАДСКИЕ (1942-1943)

ГЕРР ФОН ШТЕЙФОН

Ваш предок – Штейфа Соломон Обрезан спереди раввином, Но он прибавил слово «фон» И стал арийским господином.

НА СКОРОДУМА, СПАЛИВШЕГО «ХРИСТА НЕИЗВЕСТНОГО» Д. МЕРЕЖКОВСКОГО

Желая русскую культуру обновить И на Парнасе завести острастку, Он Неизвестного Христа велел спалить – Известному надел бы он повязку.

НА ГАЛЬСКОГО

К чему твои помещичьи сноровки, Арийский профиль и кадык: Ты воспитался в беженской столовке И к ней привык.

НА НЕМЕЦКОГО ГЕНЕРАЛА ШКУРО

Шкуро, башибузук турецкий, Россию грабил и сжигал. Теперь он генерал немецкий – Предателем разбойник стал. Белград, 1942-1943

МОСКОВСКИЕ (1956-1969)

ЭПИТАФИЯ РОМАНУ ХАЗАРИНУ

Слышал – намедни подох Роман Горыныч Хазарин. Что вытворяет в аду? То же, что здесь, на земле: Цербера он оболгал, В ладью нагадил Харона И на Миноса донос Адским властям написал.

НА ЮБИЛЕЙ ПРОФЕССОРА П.Г. БОГАТЫРЕВА

О, не прельщайся юбилеем – Хвалы не требуй и наград, Чтоб, умастив чело елеем, Тебе пинка не дали в зад.

«С мамзель… женой застигнутый Иван…»

С мамзель… женой застигнутый Иван Супруге так сказал, сверкнув державным оком: «Гарем подвластен мне – ИМЛИйский я султан. В штанах и без штанов благословен пророком!»

ЭПИТАФИЯ

Здесь прах ИМЛИйских мудрецов: Щербина, Яша и Перцов. Щербина «негров» обирал – Их стриг, как мериносов. Перцов всю жизнь умильно врал, А Яша – тихо сочинял Эстетику доносов.

ЭПИТАФИЯ А. А. ЗИМИНУ

(после дискуссии о «Слове о полку Игореве»)

Под камнем сим лежат останки Зимина. Его архимандрит и виршеплет Иоиль, Вольтеру помолясь, в Мазоне успокоил, А памятник ему воздвигла Кузьмина.

«О муки творчества Баратовой Марии…»

О муки творчества Баратовой Марии И рукописей порванных кошмар. Смешалось всё: и стили, и стихии, Украйна, битники, Антарктика, Гончар.

ЭПИТАФИЯ САМОМУ СЕБЕ

Всю свою жизнь он мечтал о покорной и кроткой Гризельде, Но укрощать ему рок женщин строптивых судил.

ПРИЛОЖЕНИЕ

ВЯЧ. ИВАНОВ

ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ «ПАМЯТЬ»

Благожелательное напутствие старого поэта молодому (ведь в нынешней быстрой смене литературных поколений Гумилев, наша погибшая великая надежда, годился бы ему чуть не в отцы, а пишущий эти строки, почитай, в деды, будь мы только друг другу родней, а не просто земляками по баснословному краю, по тридевятому царству Жар-Птицы и Серого Волка, откуда все трое родом) – это сердечное напутствие, про­возглашая перед людьми веру старика в молодую силу, отнюдь не указывает, однако, на теснейшую, непосредственную связь художественного преемства. Во избежание недоразумений полезным кажется мне предупредить, что Илья Николаевич Голенищев-Кутузов вовсе не мой ученик (как не был моим учеником и покойный Валериан Бородаевский, чей самобытный дар я отметил и пытался определить в предисловии к его первому сборнику, – что, кстати

сказать, немало повредило ему на журнальной бирже поэтических ценностей, королем которой в то время был мой друг и антагонист Валерий Брюсов). Итак, мы не связаны друг с другом взаимною порукой и не отвечаем: я – за недовершенность того или другого из этих первых и сильных созданий художника, по своему складу взыскательного и строгого, но еще не довольно опытного, он – за грехи моего личного мастерства и наставничества. Мало того: мой мнительный слух не улавливает в этих стихах, к великому облегчению моей совести, и косвенных улик моего общего литературного влияния. Вообще же с преданием – как ветхим, так и свежим – молодой поэт весело и открыто дружит, что и естественно, потому что современная русская поэзия, подобно эллинству предхристианской поры, выработала общий гостеприимный язык. И не уменьшает его самостоятельности, напротив, ярче ее обнаруживает и увереннее утверждает свободная многоотзывчивость его музыки, преломляющей в себе, по внутреннему своему закону, звуковой строй не только заветных песен нашего Баянова века, но и «былин сего времени». Внушений Блока, впрочем, на редкость мало, несмотря на романтическую стихию изучаемой лирики. Если уж допытываться, чьи песни глубже всего запали нашему поэту в душу, чтобы процвесть из нее своеобразными цветами, я назвал бы не Тютчева и Баратынского, глаголы которых звучат в ней как дальний колокол, ни даже Пушкина, его пленившего белым стихом своих раздумий, но Лермонтова, а из новейших поэтов того же Гумилева, связанного в свою очередь с Лермонтовым глубокою и таинственною связью.

Что же до возможных случайных отголосков, не имеющих никакого отношения к органическому росту и генеалогии творчества (отыщет ли их какой-нибудь знаток по этой части, я не знаю и не любопытствую), то если бы к самоцветной раковине и прилипли кое-где волокна соседней подводной флоры, не это существенно, а то, что, приложив раковину к уху, услышишь в ней шум моря: о, конечно, вековечно русского моря! Это чувствование в себе родовой стихии (оно же и его «родовая тоска») поэт именует памятью. И прав он, не в умозрении, а в душевном опыте, различая память от воспоминаний. «Не говори о страшном, о родном, не возмущай мои тысячелетья», – это не о воспоминаниях сказано, чей огонек, как и сама жизнь, мерцает тусклостью свечи в разверзшиеся мириады»: сказано это о памяти. Она священна, «вечною» зовет ее Церковь; воспоминания же – зыбучими призраками тумана встают они между душой и ее недвижною памятью. Память укрепляет и растит душу; воспоминания сладкою грустью ее разнеживают, чаще жестоко и бесплодно терзают. Но воспоминаний у певца Памяти мало. Что вспоминается ему? Запах русской земли, осенние сторожкие сумерки да усадьба – «деревянный ампир» (и слово-то книжное, недавно ставшее ходким) в старинном саду с великолепно (но только вчера) найденными Парками, прядущими тонкую пряжу по желтым куртинам. Или вот еще благочестиво сбереженный веер, – но про него и вспомнить нечего, кроме семейного предания, что завезен был он из дальних странствий, с востока; поэтому всё, что сплелось над ним, придумано, и очень красиво придумано: к «тихоглаголящим фонтанам» за прадеда или прапрадеда, путешественника, впервые прислушался его поздний потомок, не видевший своими глазами ни «дремлющего Тегерана», ни даже, быть может, самого крылечка в саратовской деревне, с которого непоседливый помещик в думах об урожае глядел когда-то на медленно желтеющую за службами полосу поля. Другое дело – чудесные перекопские лиманы; но это уже воспоминание не дедовского жилья, а скитальческого становья… Итак – немолчный голос памяти в глубине духа при скудости чувственных воспоминаний. Отсюда может рождаться в светлые, умудренные и примиренные мгновения музыкальная печаль, «чистая» и «легкая», «как пепла горсть», и непрерывно, ежечасно дол­жен расцветать «болезненно-яркий, волшебно-немой» сон фантазии: так внутреннее зрение озаряет душу слепца.

Эти размышления – мое вглядывание в лицо поэта. Всматриваться я принужден, ибо, хотя и уловил с первого взгляда его «необщее выраженье», молодые черты всё же не сложились до вполне отчетливой выразительности, не определились окончательно. Другими словами: начальная (она же и последняя!) задача всякого лирического поэта, задача выявить духовное лицо свое в его существенной единственности и потому всеобщей значимости, разумеется, – да и как могло бы быть иначе? – еще далеко не выполнена. Это не значит, однако, что напевность Голенищева-Кутузова всё еще трудно отличить в ее своеобразии на состязании певцов. Легко уже и теперь узнать ее – а узнав, нельзя ни с другими смешать, ни забыть, – по многим ее особенностям: и по скатному жемчугу его элегических белых ямбов (в которые так устало переливается рассказанная поэтом Дюрерова Меланхолия, как будто и рифма столь же не нужна стала безнадежному духу, как покинутые резец и циркуль), и по грустно-мечтательной, порою сивиллинской жуткой мелодии его сербских трохеев, особенно же по сжатым губам, по заглушенному крику, по немотному жесту его трагизма («будь гробом и простым, и черным среди повапленных гробов») и по своеобычной, лихорадочной смеси его тоски, проходящей всю гамму от той чистой и легкой печали над горстью пепла до мрачного уныния («кто скажет мертвому: спеши?») с бодрствующей настороженностью препоясанной по чреслам воли, будто всё ждущей, как молнии, которая должна сжечь и возродить его, какого-то знамения, чьего-то тайного зова. Но он не меланхолический Гамлет, напрашивающийся у судьбы на несоизмеримый с его духовным законом, на духовно непосильный ему подвиг. Правда, и его «разум мерит вседневный обман», но он знает, что недостаточно обличить ложь или зло жизни, что требуется собственное внутреннее овладение истиной. Внутренний закон, уже чуемый в душе, как реяние серафима, должен открыться влачащемуся в пустыне мрачной, блуждающему по темному лесу въяве, направить его путь и руководить его действием. И не самосильным домыслом можно извлечь из своего глухо прорастающего навстречу ему сознания этот закон, ибо «от себя вы не можете творить ничего», но это будет делом благодати.

Шестикрылая мучит душа Безнадежно двурукое тело… ………………………………….. Разум мерит вседневный обман; Прорастает сознание глухо. Только знаю – придет Иоанн, Переставит светильники духа.

В захлестнувшем мир потопе беспамятства не старого действия хочет от жертв возмездья и сынов нового обетования Память, а напоминающей вести, нашептанной Утешителем, Духом Истины. И пока не сложилось в духе новое слово, заградитель-ангел, который всё снится поэту, не опустит пламенного меча. Кому дано много, с того много и спросится; дело же идет о духовном самоопределении новой России. Верность отцам вечная, и о них память повелевает не вторить им и множить их ошибки, но исправить и восполнить их дело: возврат на старую колею – вот измена. Поистине, строки мои – напутствие: далекий (но кто измерит, какая часть его уже пройдена?) указан поэту путь – до самого себя…

Поделиться с друзьями: