Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Британский союзник 1947 №38 (271)
Шрифт:

Зародов оглядывал их, выложив на низкий скрипящий стол кулаки. Картуз его лежал на столе, серое, как осыпанное мукой, пальто было сброшено на колени, ворот черной солдатской гимнастерки расстегнут широко. Тянул ноздрями кислятину от ягнишек, блеющих за печью, в загородке, запах навоза и земли, табачного дыма, сырости от армяков, пальтушек, шубеек, намокших на погосте во время похорон.

Он знал многих из них, не раз потому что бывал в Игумнове: нанимался в извоз к Кроваткину, гнул обручи в его бондарной мастерской, собирал нечеловеческими усилиями разверстку в годы гражданской войны. Одни его любили и уважали, другие ненавидели. Вот хотя бы горбатенький заводчик Ксенофонтов. Сидит позади всех со скошенным набок ртом. Что-то шепчет ему на ухо бывший колбасник

и терочник Никифоров. Очки Никифорова блестят — глаза совы, заснувшей на скамейке за спинами мужиков. О чем шепчет? О том, как скоро пустит в ход свои терочные заводики? Как будет снова набивать колбасу, набивать свои пятистенки добром от свободной торговли? Или же о банде Осы?

А Евдоким Кузьмин — как гора напротив. В плечах косая сажень, кисти рук велики до уродливости, черны и свисают с заплатанных штанов, будто перебиты. Когда-то занимался выделкой деревянной посуды, а сейчас, как и все, трет крахмал, перебивается кой-как.

С ним Зародов призывался на германскую в пятнадцатом году, как раз перед замолотками, перед первыми днями молотьбы. В одном эшелоне, в одной теплушке, голова к голове на нарах. Пили вмертвую «мурцовку» — самогон с хлебом. В Гомеле пути их потерялись. Тогда Афанасий, как знающий хорошо трехлинейную винтовку еще по довоенной службе, попал в маршевую роту и сразу же под германские снаряды. А Евдокима — к гаубице, носить снаряды на этих вот черных уродливых кистях рук. Там его и стукнуло пороховой волной, да так, что до сего времени с трудом находит Евдоким слова в разговоре. Ищет их в памяти, как путник дорогу во тьме.

Рядом с ним брат Михаил. Другой кости — тонкий, крикливый, белобрысый и голубоглазый. Отец пятерых детей, тоже белобрысых и голубоглазых. Сидит сейчас притихший — держит двумя пальцами цигарку, а закурить не решается, хотя все вокруг взрываются клубками сизого дыма. Точно ждет, что Зародов наконец-то скажет: «Давай, Михаил, кури и ты». Тогда поспешно сунет цигарку в рот, запыхтит с захлебом едучим дымом.

В прошлом году на никульском базаре купил Михаил себе в хозяйство новый тяжелый плуг. Радовался, встретив Зародова на улице: «Поворошу земельку на славу теперь». А вот землю Розова отказался ворошить, хотя земля эта и плотна, и жирна, удобрена густо навозом и соленым батрацким потом. Побоялся маузера. И Никишин побоялся. Вот он — поодаль, у окна, закоптелого от дыма, глядит на улицу. Голову вобрал в плечи. А на улице незаметный из окна дождь, хохлятся куры, бегают детишки, взбудораженные собранием взрослых. Среди них и две дочки Никишина — в отрепье, в рваной обуви. Сам он в валенках — один серый, другой черный. На подошвы натянута резина от заношенных галош. Держатся эти галоши на ремешках из ивовых прутьев. Небрит и угрюм Никишин. Кто-кто, а он в первую очередь получил бы семена для посева — семья бедняка.

— Ну, что молчишь, Никишин? — сказал, вытягивая шею, присматриваясь к выражению худого болезненного лица. — Похоронили, значит, Баракова и все. Зерно сгорело, так и надо...

— Я-то что, — удивленно таращит глаза Никишин, гладит рано облысевшую голову, водит острым, посиневшим от холода носом. — Я-то что... поумнее есть.

— Это кто же? — спросил из угла насмешливо Ксенофонтов. — Очень интересно знать, кто же самый умный в Игумнове?

— Ну, только не ты, Ксенофонтов, — ответил, вскидывая голову, Никишин. — Ты хваткий да жадный, а ума у тебя нет. Ум ты добром своим завалил да закопал. Иначе помолчал бы на таком собрании.

— Правильно бает Никишин, — загудели вокруг.

— Помалкивай, Ксенофонтов, а то, чего доброго, в шею недолго.

— Да пожалуйста, — поспешно отозвался Ксенофонтов и голову скорее к коленям.

Никишин пальцем — в Михаила Кузьмина:

— Вот Миша, он умеет говорить.

Михаил — на брата, а брат уж какой говорун, качнулся тяжело со скрипом скамьи, с трудом отыскивая слова:

— Семена-то будут для посева, аль не будут, Афанасий?

Зародов как не слышит.

— Чай, до запашки пара дней осталась, — доносится до него голос молодого мужика. Зародов его не знает:

может, пришлый, а может, подрос кто-то. В мальчишках только что был, а тут усы, кудри на обе стороны. Как гусар...

Так думает про себя Зародов и чуть улыбается.

— Смеяться нечему, — слышит он чей-то сердитый голос.

Разглядели, значит. Верно — не до смеху. Он двигает желваками скул, тревожа ноющий зуб, и устало смежает глаза. Верно, смеяться нечему. «Советская власть недосева не потерпит».

— А вот этот паренек, кузнец, — перекрывает голоса тонким криком Воронова, жена красноармейца, — обещал, будто ты, Афанасий Власьевич, найдешь нам семян на замен уворованных.

И ткнула пальцем в Костю. Руки ее нервно затянули коски платка, а рано поблекшие губы поджались обидчиво. Дескать, вот сказала, а теперь послушаю.

Зародов поднялся, оглядел собравшихся. И резко кулаком — в дым табачный, в вонь от ягнишек, в запах навоза и кладбищенской земли:

— Я вам не Кроваткин и не Срубов. — Лицо его мрачно, слова, как омытые быстрой водой камни на берегу реки, увесисты, гладки. — У меня нет амбаров и риг, бондарских мастерских, паточных заведений, терочных. И зерна в сусеках нет. А есть разоренная житница да дом не богаче этого вот, — мотнул он головой. — А дочкам по утрам картошку в «стукалку».

И умолк. А тишина в избе — такая, что хозяйка полошится и сует голову в ситцевый занавес, отделяющий куть от остальной избы. Ей, наверное, показалось, что все покинули избу, сняв сапоги, на цыпочках. Открывает рот — хакает, вроде как смеется, и исчезает опять за ситцем. Зародов обернулся к Косте. Сидел Костя у печи — с одного боку Санька, с другого Колоколов, впереди в ряд на скамье волостные милиционеры. Дула их винтовок приставлены к ногам, как частокол забора.

— Не я, а Советская власть не оставит вас без семян, — сказал точно ему одному. — Буду я у председателя уездного комитета партии, в уземотделе, у себя в Никульском соберем партийную ячейку, обсудим. Думаю, что наскребем вам зерна для запашки. Мы — Советская власть, — повторил он с какой-то твердостью. — Но не я, не Афанасий Зародов.

Он помолчал, подумал, и никто не осмелился нарушить тишину.

— Но это ладно, обоз мы составим. А если опять остановит обоз банда? Сколько может Советская власть изымать для вас, можно сказать, последнее?

И взрыв негодования в ответ. В ответ сжатые кулаки, злые лица, и топот, и ругань.

— Ага, допекло!

Зародов снова злобно сунул кулак в клубы табачного дыма.

— А то не надо посевкома. Новый комбед, ишь ты! Как тараканы в щелях будем жить! Нас не тронь. Так ведь на том собрании гомозились. Песенки за окном слушали про собаку, чтоб она не лаяла... А понять не могли своими башками, откуда вся эта смута ползет. Ползет из лесу, ползет от Кроваткина, от Осы да Розова. Да еще от местных господ, от Ксенофонтова, от Никифорова...

И снова ругань, топот и кулаки над головами. Волостные дружно ударили прикладами об пол, и шум стих. И со скрипом скамьи голос Ксенофонтова, полусогнутого, обиженного словами председателя волисполкома:

— А если бы, Афанасий Власьевич, с тебя сняли пинжак, какая же радость здесь?

— Пинжак, значит.

Зародов вскинул голову, прислушался к голосам детей на улице.

— Ну, да... — Ксенофонтов потоптался, с умильной улыбочкой сказал: — А ведь у Кроваткина лошадок... а у Срубова лавки, домина какой под сельсовет да почту, а у Розовых землицы сколько. Да и у самого Ефрема Жильцова, говорят, хе-хе-с... вы самолично, так сказать, — потер он зябко руки.

— Лошадок, значит.

Зародов склонил теперь голову набок, смотрел куда-то в пол, на ноги мужиков.

— А у Калины — постоялый двор. — Ксенофонтов тут вдруг вскинул руки, как в церкви на молитве: — Да ведь мое дело маленькое. Власти виднее, что с народом делать. По своим ветхим заветам, так сказать... Только я к тому, что неспроста объявились обиженные.

— Обиженные, значит.

Зародов резким рывком смахнул пиджак, раскинул его перед глазами сидящих. На подкладке — заплаты, а к ним — новые прорехи.

Поделиться с друзьями: