Бунт невостребованного праха
Шрифт:
А ровно в полдень все уже были на своих подворках: не спешили заходить в дома, каждый за своим заделом чутко слушал улицу: деревня хоронила своих покойников в три и пять часов дня.
И все это время никто не вышел из деревни, если и считать коров и пастуха при них. Но стадо дальше деревенского, истоптанного при кладбище выгона не двинулось. Коровы, как на привязи, кружили по выбитому бестравному полю и будто тоже чего-то ждали. Все оглядывались и оглядывались на кладбище. Было до изнеможения душно.
Наконец по радио объявили, что по московскому времени семнадцать часов, на полях южных районов страны началась уборочная страда. И эта страда, казалось, началась и в деревне. Все вокруг воспряло, ожило. Ревнули на выгоне коровы, вздув лоснящиеся, пропеченные солнцем бока, дернулся застоявшийся у забора коник, напрягся и стал мочиться. Накидывая на ходу цветастые и одноцветные платки, засеменили, торопясь к кладбищу, старухи, уже одной ногой стоящие в
Не хватало автоматов, винтовок. Но и безоружные они все еще оставались войском. На них держалась деревня. Войско это подошло к последнему своему рубежу, к кладбищенской ограде, будто готовясь добровольно лечь в невыкопанные еще могилы. Каждый из них невольно на мгновение бросил взгляд на уже, казалось, разверзшиеся в ожидании их будущие хаты, на восстающие из зелени рябинника и сирени темные кресты, под которыми лежали их отцы-матери, а у многих и дети, и, словно выполняя неведомо чью команду, развернулись, встали спиной к могилам, лицом - к своим хатам, деревенской улице, дороге. По этой дороге, единственно ведущей к селу и выходящей за село, сорок с небольшим лет назад еще молодыми парнями они пошли на призывной пункт. Пошли купно и поодиночке, все своими ногами, при целых руках, здоровом сердце и легких. По ней же они возвратились, кому суждено было возвратиться. Уже поодиночке, радостно и виновато, к ждущим и неждущим, кто цел и невредим, а больше - на треть, четверть ополовиненные и укороченные. Тот их молодой счастливый и горький след давно зарос травой, многие уже по несколько лет кряду не ступали сюда и ногой. И сегодня кто-то из них вот так, вживе видел эту дорогу в последний раз. В последний раз видел обступившие ее стога, синь подбежавшей к лугу речной воды, неба синь и бескрайность.
А по самой дороге, той части, что принадлежала уже деревне и звалась улицей, черно наплывало на них скорбное шествие под белым свежетесаным дубовым крестом, голошение и плач, горькие и безутешные: напоказ, на возвещение, а от возвещения и показа искренние, жалобящие и из камня выбивающие слезу. Этой жалобой, казалось, был поддерживаем и сам крест. Человек, несший тот крест, удерживал его с трудом, был крест огромен, не менее двух метров и из сырого, наверно, дуба. И крест кидало то вправо, то влево, так же водило и мужика под ним. А издали казалось, что крест дирижирует хором скорбящих, и те поддерживают его на весу голошением и плачем.
Печать этой взвешенности, нереальности происходящего лежала, казалось, на всем. Само действо будто развертывалось не среди жизни живых людей, а в каком-то потустороннем мире, мире теней и призраков, с лицами, до конца не высветленными и не проявленными. Чистыми и нечистыми попеременно выступали тут одни и те же.
Как могильщик и уполномоченный от кладбища навстречу похоронной процессии шагнул Степан. Предстал перед сонмищем ангелов и ведьм в обличии одноногого черта, багрового и лилового, крепко перебравшего вчера и вообще перебравшего немало за свой век, потому еще в обличии главного истопника ада, надсмотрщика над котлами с кипящей в них смолой. Ад, казалось, разверзся на этом тихом деревенском кладбище. Разверзся и явил из своего чрева посланца. И посланец тот, хромой, устойчивый, попал в такой же ад, только деревенский, где лик каждого хоть на божницу, хоть туда, в котел со смолою. И поэтому, наверное, главный черт не убоялся на этом свете даже креста. Он вышел под крест и остановился. И замерли ангелы, притихли ведьмы, охренело опреснели лики праведников. Никто из них уже не всхлипывал и не рвал на себе волосы.
Сам по себе остановился гнедой коник, тянувший воз с гробом и покойником. Остановился резко, так, что хомут пошел ему на глаза, и он вынужден был задрать голову, словно хотел посмотреть на все, что здесь происходит, сверху. Качнулся в гробу и повернулся чуть набок покойник, будто стараясь занять более удобное положение: все видеть и слышать. Был он черен, темен лицом от прихлынувшей и запекшейся крови, благороден и благообразен от лика этой смерти, нимба седых волос, обрамивших черное лицо. Тяжел и грузен и по смерти, в гробу, в черном суконном костюме, удивительно
напомиминавшем всем ту страшную униформу его молодости. От резкой остановки пятаки, лежавшие на глазах покойника, сползли, и он, казалось, сейчас вприщур смотрел на Степана. Его остывшим взглядом смотрели на Степана и родственники покойного.Над кладбищем установилась мерцающая тишина. Тихим и покойным стало и само кладбище. Святые и грешники, небожители и страдальцы ада - все были в сборе. Странно и надолго ли, но притихли до того не знавшие угомону грачи и галки на могильных дубах, перестали перешептываться и сами дубы. Каменно, надгробно молчала инвалидная команда, пришедшая вместе со Степаном. Молчал Степан, молчали люди. И только Миколка улыбайся своей безмятежной и страшной улыбкой, улыбкой, которую на человеческом лице творит огонь.
Люди из похоронной команды, словно предчувствуя что-то, замолчали еще на подходе к кладбищу. Мегров за сто пятьдесят до него, увидев фронтовиков у кладбищенской ограды, они довели скорбь до пика, а потом с каждым шагом начали снижать ее до одиночных, но тенерь уже не скорбных, а скорее испуганных всхлипов. К кладбищу, стоящим возле него бывшим фронтовикам подошли как одно противоборствующее войско к другому. Подошли и замерли, не решаясь начать это противоборство, не зная, как его начать и в чем оно должно заключаться. Похоже, что этого не знала и другая сторона. И обе стороны в этом обоюдном незнании прерывисто и сдавленно дышали. И дыханием этим запаленным без слов говорили, думали. Без слов, потому что, когда они лишние, немолвленное яснее. И первыми услышали это немолвленное двое: тот, у кого Бог уже отобрал язык и речение, и тот, кому Бог не дал речи - покойник и собака его. Хотя, что произошло с покойником, можно только судить и рядить, как судили и рядили в деревне после: одни говорили, что он улился потом, другие - похолодел, инеем покрылся. Но как бы там ни было, пот ли, иней, а что-то холодно высверкнуло на мгновение-другое на его деготно-черном лице. То ли солнце чуть-чуть повернуло и прошлось лучом по седой шетине шек и подбородка, то ли кто-то из близких уронил на это лицо слезу, но оно вдруг гневно засверкало и, как говорили еще, оскалилось: покойник показал зубы и пальцем погрозил. Невероятно, конечно, но, тем не менее, нашлись люди, которые видели это своими глазами.
А вот с собакой все было достоверно, хотя тоже многое не совсем понятно. Непонятно, как оказалась она у гроба. Ведь до этого ее никто не видел. Когда выносили гроб со двора и ставили на телегу, она лежала в неподвижности на том же месте, что и сутки назад. За ночь и полдня, правда, разбухла, как и хозяин ее уже в гробу. Попыталась приподняться, встать на ноги, но не смогла, по-щенячьи загребая лапами, отползла только немного в сторону. Осталась лежать под забором, когда похоронная процессия двинулась по улице, казалось, околела. А у кладбища объявилась, будто с того света пришла. Поджав хвост, подгреблась к Степану, лизнула, словно поцеловала его деревянную ногу, которая, казалось, единственно и держит его теперь на земле, так он налег на нее, вкопытился в песок.
– Иуда. Иудин поцелунок, - тихо обронил Степан. Но расслышали все. Расслышала, похоже, и собака, потому что, не поднимая головы, повернулась с натугой смертельно больного человека, путаясь в собственных ногах, поплелась к забору. Легла у забора и больше не поднялась. Околела у кладбищенской ограды. Уже на следующий день Степан оттянул ее в сторону и прикопал.
Собака еще умащивалась на пыльной прикладбищенской полыни, а землю огласил такой стон и вой, что взметнулись вверх листья и ветви дубов, черными шапками взвилось над верхушками деревьев воронье. Под этот вой и грай шустрым чертиком подскочил к Степану и стал рядом с ним под крест отчего-то плачущий дед Гаврила, дед Гав.
Миколка из их троицы остался один. Каменный херувимчик-ангел со своей застывшей на десятилетия улыбкой, похоже, растерялся. Раньше у него никогда не было вопроса, к кому подойти, кого напугать или осветить своей улыбкой. Видел человека, прибивался к нему и молчал с ним. А сейчас ноги понуждали его подойти и стать рядом с Гаврилой и Степаном, но что-то противилось, наверно, в нем ступить несколько коротких шажков и оказаться вместе с ними. И он то поднимал, заносил ногу, но при этом взгляд его неизменно обращался к покойнику, и тогда что-то его корежило, словно ступить предстояло в огонь, тот самый, что сорок лет назад стянул его мышцы в неразгибающуюся улыбку. И лицо его, будто охваченное тем давним жаром, меняло цвет, по нему, как по металлу, пролегали полосы побежалости, оно становилось то лилово-сизым, как у Степана, то на мгновение чернело, как у покойника. Лицо как бы становилось голым и, по всему, оголяла его боль не та, давняя, приросшая и укрывшая его улыбкой, а свежая, сегодняшняя. И он так и остался со своим болящим лицом там, где его покинули Гаврила со Степаном, меж судьями и осужденными, выставленным на суд людской покойником, меж праведниками и грешниками. Остался один среди песка, как деревенский юродивый со своей самозабвенной улыбкой, тоже скорее покойник, которому все равно, что здесь произойдет.