Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бунт невостребованного праха
Шрифт:

Все это еще в будущем, к которому мы придем или вернемся, через которое суждено пройти Жоре-Юре-Герке-Германну. А пройдя, повернуть вспять, в прошлое, и от желания и невозможности изменить, затеряться в нем как песчинке в буре, никуда не придя, ни к чему не вернувшись. Пребывая одновременно в настоящем и отвергая его в душевной тоске в прошлом, в сущности которого ему самому не всегда хотелось признаваться, в будущем, в котором ему, по всему, уже не суждено быть, потому что все время невольно приходилось творить и множить все новые и новые мерзости сегодня, чтобы завтра было легче. Теряться в скорби и тоске множества собственных обличий и имен, многовариантности своих жизней, ни одна из которых не состоялась и не могла состояться так, как ему хотелось бы, потому что, подоб­но многим, если не всем, в их век на этой земле, возом­нив себя Богом, он забылся, утратил человеческое, не получив и божеского, приняв столетия разрушений за творение.

Повседневная будничная перевернутость и опрокинутость, простодушная проституция

души привели к из­гнанию, убийству или даже самоубийству этой души с именем Бога на устах и умилением: во имя Будущего. И Германн сейчас возвращался из того не божественного и не человеческого будущего рая, а скорее ада, где жили эти изгнанницы, убиенные, многократно поиметые про­роками, прозревшие, закончив земные счеты, души. Души, за которыми и там шла охота, производился их отлов и отстрел. Пресытившись человечинкой, попро­бовав после этого чего-то бесплотно-эфирного, как пче­ла нектара, пророки обрели силу и зажаждали соития с душами. Карлики возжелали сожительства с гигантами. И плакали в том новоявленном рае-аде гиганты, весели­лись карлики. Души великих проклинали собственное величие, отрекаясь от него, как от проказы. Великие и сильные, не поруганные при жизни, просили обороны и защиты у слабых и растоптанных жизнью, оплеванных ею, обгаженных словом и рукоблудием любого и каждо­го из мир предержащих.

Над просторами полей и лесов, моря и неба шла по­гоня. Двуногая свора загонщиков в форме и без, в штат­ском, как в форме, обставив небо и землю флагами всех красок и расцветок, сшибая, сметая все на своем пути, правила охоту. Карлик гнался за гигантом, существом почти доисторическим, или снежным человеком. Был он бос, в белых одеждах, как в сутане, и непомерно волосат. Рот и нос - все утоплено в волосах, из них проступали только глаза. Глаза Христа и загнанной га­зели одновременно, ее покорности и отчаянья. Словно он заранее знал, что не уйти от погони, загонщики прыт­че и моложе его. Они хорошо знали его натуру и повад­ки. То сплошь были все его дети - кровные, законные, незаконные. Он некогда указал им дорогу, теперь они диктовали ему путь. А он уже давно сбился с того пути, в кровь сбил ноги, в крови была его белая сутана. Кровь вытекала из его пораненного тела, красила в красное белое полотно. Солнце корявило и коробило его. Отче­го оно шуршало и погромыхивало, подобно детской погремушке с вскинутой в него горошиной тела, греме­ло, как опознавательный знак прокаженного, вещаю­щий миру о своем приближении.

И это был один-единственный звук в пустыне, в пес­ках, в которые вступила охота. Все остальное было немо. Беззручно задувал афганец, вздымая и курчавя песочный прах, засыпая им кровавые следы, оставленные гигантом, по всему, уже прекратившим борьбу, одиноко, с некой даже величавой горделивостью бредущим по пустыне не во имя уже собственного спасения, а из нежелания, что­бы охота закончилась здесь. Впереди вставали горы ал­мазными завершениями корон из окольцевавших их облаков, синью и белью сверкали снежные вершины, как троны, проступали у подножия этих вершин скалы. Туда, в единоличное царство гор и снегов и правился гигант, словно там находилось его постоянное холодное жили­ще, оттуда он некогда спустился на землю, пришел в мир. Теперь же погоня возвращала его, гнала обратно на Олимп. Он шел к нему, как затравленный зверь идет к своей берлоге.

Погоня же была полна сил. Молодо сверкая собствен­ными, от природы белыми и крепкими зубами, а те, у кого же не было природных - зубами из золота и стали, она уже почти настигала гиганта. Уверовав в неизбеж­ность развязки, иноходь ее стала несколько проказли­вой и сбойной. Но то были сбои пресытившейся мыша­ми кошки, играющей в милосердие и усталость, на миг спрятавшей когти, а смещенным взором зорко стерегу­щей даже пульсирование крови в каждой артерии своей жертвы. В этой игре, издали казалось, самодеятельной, не было и намека не самодеятельность. Она велась стро­го по правилам и по команде того, кто возглавлял стаю. Облик его был расплывчат, переменчив. Маски меня­лись со скоростью, быть может, даже большей, чем ки­ношная. Слетала, растворялась одна, мгновенно прилеп­лялась новая. Но сквозь каждую из них неколебимо, сохраненно проступало одно, что несомненно черно легло на эту душу еще, наверное, до рождения, запека­лось и окаменело в миг рождения, первого крика и пер­вой боли, прихлынувшей вместе с ощущением солнца и света, холодного кипятка земного воздуха, которым с того мига и присно он должен был дышать: неизбывная черная обида и такая же неизбывная злоба подростка, коварная и изобретательная в мести миру, породивше­му его.

Германн, увидевший и прочитавший эту месть и оби­ду, содрогнулся. Ему стало страшно за мир и людей. Страшно, хотя он видел только тень, призрак. Но был тот призрак куда сильнее многих живых, во плоти и кро­ви. Сильнее именно этой своей необозначенностью, непроявленностью. А еще тем, что поручь, в одной стае с ним, бежал так же непроявленно и сам он, Германн... Шли и бежали не только тени, но и живые люди, мно­гих из них он некогда знал в лицо, кое с кем даже здо­ровался поутру. А многие были знакомы ему по стер­шимся уже в памяти и свежим портретам, мелькавшим с газетных и журнальных полос. Сила их была в общем выражении лиц, в единении оставшихся с ушедшими, в единении живого и мертвого, разложившейся плоти и живущего

духа, в обладании даром мертвить все и вся через расстояние и время. Эту силу их убийственного дара Германн испытал на себе, можно сказать, еще в колыбели...

***

Просвеченный застенчивым чухонским солнцем ле­нинградский полдень был уже охвачен первой сединой ранней осени. Она словно на цыпочках прокралась по кронам скверов и парков, пробрызнув их державной белью и медью. Печать этой державной одуми переда­лась и людям, затенила решетки, вязь чугунных литых оград, слилась с неброскостью колеров домов северной столицы, мягко припала к слегка играющей на солнце воде каналов. Памятные люди и кони, казалось, не сты­ли среди площадей, у подъездов, пролетов мостов, а просто не желали вышагнуть из металла и камня, замер­ли, кто на бегу, кто на скаку, пораженные кротостью близящейся осени и уступающего ей лета. Хотя солнце уже одолело половину своего дневного пути, было ощу­щение раннего утра, казалось, что город еще не про­снулся. Улицы оставались на удивление малолюдными. Но малолюдность эта была тоже кажущееся. Просто ни в ком из прохожего и гуляющего люда не было ни мос­ковской суеты и спешки, ни сибирской разгуканности и растрепанности. Все шли спокойно, как бы даже сто­ронясь друг друга, стараясь не замутить ни своего, ни чужого раздумья, длить и должить благословенный миг тишины и покоя.

Группа, в которой был и Германн, двадцать сибиря­ков, выправленных родным профсоюзом на ознакомле­ние с городом - колыбелью революции, скорее похо­дила на небольшой десант интервентов, как, впрочем, и все другие группы, в этот час за государственный кошт поднимающие свой культурный уровень. Было в них что-то коллективно-обезьянье, так со смешанным чув­ством любопытства и брезгливости смотрели на них коренные, потомственные ленинградцы. Прочувствовать это помогла Германну милая симпатичная девчушка, с которой еще спозаранку он крайне неловко попытался познакомиться. В зябкой свежести утра она была похо­жа на запоздалый одуванчик, протюкнувшийся среди асфальтной серой озабоченности. Легкая, почти воздушная, серо-желтый парашютик юбочки намного выше островатых коленок-рулей, северные мягко-голубые глаза с удвоенной под увеличительными стеклышками легких очечков приветливостью, мерцающим за ними ожида­нием. На это ожидание Германн и купился: кого она могла ждать в такую рань, как не его, из сибирской тайги выскочившего. Студентка, определил он ее по большо­му черному портфелю. С благоговением и решительно­стью истого провинциала пробухал башмаками несколь­ко метров следом за нею, понял, что она, не оборачива­ясь, видит и слышит его, пристроился вплотную на ав­тобусной остановке, безоглядно бросил самую глупую какую можно было придумать только с крутого похме­лья, первую фразу:

– А вообще-то, Ленинград большой город.

Она фыркнула так, что разлетелись кокетливо припав­шие к лицу пепельные волосы. Ему бы спохватиться и сменить тему. Но Германн уже воспарил:

– Моих земляков тут половина, - похвастался он.
– Вы случайно не моя землячка? Похожи...

– Каких ваших земляков?

– Из нашей деревни. Очень много.

– Было б их чуть меньше...

– Как?
– не понял Германн, все еще радуясь тому, что вот он в Ленинграде, кадрит красивую девушку в очках и с портфелем, студентку, а может, и аспирантку. И она вполне может быть его землячкой.

– Да, - сказала девушка.
– Много вас тут, больше, чем в деревне. Могло бы быть и поменьше.

– Вас понял. Мы везде...
– сказал он, будто подавился словом, потому что набежало их сразу много.

– Желаю успехов в освоении и мягкой пахоте асфаль­та, земеля...

– Я Германн, - крикнул он вдогонку девушке, пото­му что ее "земеля" прозвучало для него как Емеля.

Но девушка качнула туго набитым портфелем и, вле­комая им, скрылась в автобусе. А он, как настоящий Емеля, с открытым ртом, недоговоренным словом остал­ся на асфальте. "Желаю успехов, земеля", в тот день ему предстояло услышать еще раз и из уст уже не девичь­их, насмешливо дразнящих, а начальственно грозных. И Германн, словно предчувствуя это, подумал: вот тебе и воздушная, вот тебе и одуванчик, отбрила, как парторг или секретарь райкома, очень даже современная городс­кая девушка.

Злой на всех современных городских девушек и от­части на своих вездесущих неугомонных земляков, он курсировал по Ленинграду от утра до вечера, от крей­сера ‘‘Аврора", к Пушкину и Эрмитажу, все ближе под­вигаясь к Смольному, завершению экскурсии и едва не начавшегося для него "ленинградского дела. В Смольный их допускали без права посешения музея-квартиры Ленина. Это гид объявил им еще в начале дня, собрав всех вместе в гостиничном холле под пальмами и фикусами. И тогда же еще они возмутились и загал­дели, будто туземцы, обвинив гида и ленинградцев в геноциде сибиряков. Но гид, как выяснилось позже, сибиряков очень даже уважал. Стал к ним еше более уважительным, когда группа скинулась и купила в по­дарок ему авторучку с золотым пером и еще кое-что к авторучке. Вообще, надо признать, гид заслуживал подарка и их благодарности. Парень оказался свойс­ким, в город свой влюблен безмерно, говорил с ними только стихами и все впопад. Голову задурил стихами, сыпал и сыпал, будто ковал их золотым зубиком, высверкивающим из незакрываюшегося рта. Этот зубик золотой, кстати, и навел их на мысль купить ему авто­ручку с золотым пером.

Поделиться с друзьями: