Бунт невостребованного праха
Шрифт:
У самого уже Смольного гид вдруг исчез, будто растворился, на глазах у группы, не упускавшей ни единого его слова. И они на некоторое время остались одни перед громадой чуть мрачноватого, красно-зелено взирающего на них здания, строго полощущихся по ветру стягов, призывающей к такой же строгости их и другие группы, оказавшиеся в этот час у Смольного, не смешивающиеся одна с другой, будто стерегущие границы тех регионов, краев, областей и республик, из которых сюда прибыли.
Гид объявился так же внезапно, как и исчез:
– Есть варианты, есть возможности, товарищи...
До товарищей мужчин, оглушенных и офонаревших за день от стихов Пушкина и Блока, проза его слов дошла не сразу. Товарищи женщины, хоть и перекормленные поэзией, но жаждущие и алчущие ее еще и еще, оказались на высоте:
– Сколько, как и кому?
– спросило милое создание, ни в чем не уступающее той воздушной ленинградке, скоторой Германн говорил утром на остановке автобуса: та же хрупкость очечков, голубизна глаз, та же пепельная невинность кудрей.
– Мне, - сверкнул золотым зубиком гид.
– Бутылка
Сибиряки за ценой не постояли, не пожадничали на пропуск к Ленину: знай наших, дорогой Владимир Ильич. Набросали в шапку Германну, которому поручили ведать операцией, столько, что хватило на тройку французского "Наполеона" Ильичу и много-много бутылок "Русской", уже, конечно, для себя. Смольный взяли хотя и не штурмом, но вошли туда, имея полное право и гарантии, что их не турнут в шею, как бедных родственников или сиволапых ходоков. Покажут, как жил Владимир Ильич и как жила Надежда Константиновна. За все уплачено. Только надо держаться группы ткачей и партийных работников: не отставать, впритык, впритык, чтобы не дать вклиниться какой-нибудь другой группе.
И они не отставали, хотя шли, конечно, не впритык, соблюдая дистанцию. Какой может быть притык, когда впереди идущую группу заключал мужик объемом в три Германна, которому и одному-то, похоже, было тесно в коридоре, было тесно его серому костюму со значком депутата Верховного Совета СССР на лацкане. Этот значок каждый раз остерегающе красно-зелено вспыхивал перед Германном, когда мужчина оборачивался. А оборачивался он на первых минутах, слыша, наверное, подпирающее его дыхание Германна, почти беспрерывно, и взгляд чувствовал почти зверино. Стоило только Германну посмотреть ему в спину или затылок, как он мгновенно реагировал, будто его огнем жгли или кипятком обдавали, поворачивался, бил отсветом красно-зеленого флажка по глазам Германну, словно был он тореадором, а Германн - быком. Хотя Германну это представлялось наоборот. Нечто бычье в облике человека впереди все время чудилось ему: в повороте шеи, ее упругой налитости, волоокости взгляда, которым он окидывал, как бы отгоняя сначала от себя, зная, наверно, что за его спиной никого не должно быть никогда. А потом, поняв, догадавшись, видимо, что это просто нелегалы-провинциалы, приглашал взглядом следовать за ним не боясь, не бычась. Эта его догадливость только разозлила Германна: тоже добродей за чужой счет, за его же, Германна, денежки, когда и без его ласки за все уже уплачено по-честному - французским "Наполеоном". "Сам, наверно, тот "Наполеон" трескаешь стаканами, загривок наел так, что аж бородавка выскочила. А что хорошее может от того "Наполеона" вырасти, клоп вот только такой выползет. В любой деревне такого вонючего "Наполеона" реки - два рубля бутылка, чистого, как слеза.
Тут Германн поймал себя на том, что раздражение его совсем не к месту. Ведь он идет к Ленину, по тому же полу, на который ступал Ленин. Идет, может, след в след. Какие же мысли были у Ленина, когда он ходил здесь? Конечно, не о "Наполеоне" и не о клопах. И не только у Ленина. О чем должен думать человек, вступив в Смольный, как только не о великом, о чем в будние дни не хватает времени подумать, о чистоте и правде, от которой глаза на лоб лезут.
И все мелкое и нудное в душе Германна сгинуло, отступив перед трепетным напряжением из конца в конец просматриваемых огромных коридоров Смольного, будто воссоединивших далекое былое и краткий миг настоящего. И былое не казалось безвозвратно отмершим. Германн чувствовал его дыхание. На каждом шагу что-то царапало глаз: выщербинка на полу, однотонная непорочность потолков, сквозняки, порожденные дыханием и движением толпы. И полумрак коридоров казался не случайным, что-то было в том полумраке, таилось в нем, ждало своей минуты, чтобы ожить и взвихриться по взмаху чьей-то руки, лучистому взгляду вприщур. Германну чудилось, что он видит этот взмах и взгляд, хотя он не отрывал взгляда от пола, опасаясь споткнуться и упереться в загривок или значок депутата, идущего впереди. Опасения эти были, впрочем, уже напрасны. Человека того, в три Германна, на каком-то из переходов стало меньше, то ли он похудел неожиданно, то ли выпустил дух, но даже костюм на нем теперь сидел свободно. И больше он не оборачивался. Шел, заложив руки за спину, как ходят заключенные, угнувшись, сковавшись, и единственное, что позволял себе - это пошевеливал оттопыренным мизинцем, одним из десяти пальцев, оставшимся на свободе и радостно, быть может, несколько даже показно выражающим эту свободу. Розовенький пухленький пальчик совсем как расшалившийся мальчишка при девяти строго осуждавших его братьях. И мужчина, казалось, осуждал сам этот свой непослушный пальчик. Осуждал походкой, мягкой и увещевающей, непостижимой при его весе. Он будто не шел, а прокрадывался по Смольному, повторяя, может, даже копируя его походку, кралось и его окружение.
Большегрузно шелестя шелками платьев, цокали каблучками возглавляющие шествие ткачихи, крались партийные работники, топали и бухали башмаками сибиряки. Гулко билось сердце. Германн сдерживал дыхание. Все звуки были явственны, и даже шепот звучал обиженно, как крик, будто Германн находился не в здании, среди стен, а на реке, среди просторов воды. И вода ширила и разносила каждый шорох, скрип и вздох. Выдавала все, до звона капли, взятой веслом из воды и падающей вновь в воду, как выдает она темной ночью невидимым берегам браконьеров.
И Германн с нарастающим восторгом подумал о холодных
коридорах Смольного, когда они были заполнены совсем другим, не экскурсионного толка людом. Вольно и просторно им тут было. Вольно и просторно им было делать революцию. На всю Россию звучал их голос и шаг. Как по сибирской тайге первопроходцы, ходил здесь и он, кряжисто и вприщурку, легкий на ногу, в копеечной кепке, оглядчивый, как и этот, идущий впереди него, но только без знака державности на груди. Державность была в его усмешке, почти детской, сдерживающей и подвигающей. Усмешка ребенка, впервые шагнувшего из пеленок многовекового небытия и беспамятства, тронувшего рукой прохладу земного воздуха и слепящую яркость солнечного луча.– Все, - сказали впереди.
– Вот тут, за этой дверью. Входить будем не все сразу, все не поместимся. Руками ничего не трогать... Если каждый будет...
Лились обязательные во всех музеях мира слова. Но Германн их не слышал. Стоял, смотрел и не верил глазам. Нет, конечно, он не ждал двери из червонного золота, но удивление его было бы меньшим, окажись такая перед ним, камень даже, перекрывающий вход в пещеру. На пещеру и храм одновременно, почему-то казалось ему, должно походить жилище великого человека. А тут была дверь простенькая, хотя и довольно внушительных размеров, высокая, но привычно двустворчатая, как и прочие, с многослойным нашлепомкрасок, не скрывающих вымоин и проломов старой краски. Могли, могли бы и прихорошить эту ленинскую дверь. Германн был не против увидеть ее и такой, чтобы сердце ухнуло и задрожало, отпал коричневый "клопик", наползший и присосавшийся к загривку человека, идущего впереди, у которого дверь посолиднее этой. Многие, наверно, долго топчутся в предбаннике, прежде чем дотронуться до нее, а дотронувшись, открыв, упираются в другую дверь, путаясь в полумраке, как в преисподней. А тут на тебе, дернул за ручку, потянул на себя - и здравствуй, Владимир Ильич, я Герка, мое вам с кисточкой. Так можно перестать уважать не только власть, но и себя.
Но уже буквально через мгновение, переступив порожек ленинского жилища, Герка думал совсем по-иному. Вернее, совсем не думал, в ошеломлении, охватившем его, не было места мыслям. Надо было успеть все высмотреть и сфотографировать в памяти. И первое - это отсутствие вещей, полное, абсолютное, как вакуум. Отсутствие вещей, необходимых самому, последнему из смертных. А через это - присутствие человека, скорее небожителя, которому все лишнее.
До Смольного несколько лет назад Германн, подобно тому, как и сюда, прорвался в Мавзолей Ленина, прилепился к какой-то из делегаций. И там, в Мавзолее, надолго был ослеплен и обездолен непониманием ужасающей неразборчивости смерти, тем, что этот маленького ростика рыжеватый человек, почти подросток, отрешенно возлежащий под пологом искусно распределенного света, надежно скрывающего все подлинное в его облике, что могло бы хоть как-то на мгновение оживить и очеловечить его, и есть он, тот самый, великий. Спеленутый, ослепленный туманной яркостью невидимых глазу светильников, сохраненный хитроумием бальзамщиков, он, похоже, защищался этой своей малостью и неприметностью от жадно пожирающих его взоров толпы, отбивался и отрекался от всего, что ему приписывали, что он, а больше за него всюду сейчас говорили.
Ленин тогда Германну не понравился. Хотя в этом он не только никому не признался, но и мысленно утаил от самого себя: конечно же, бесконечно великий и в гробу. Вышел из Мавзолея на солнечный свет, и день показался ему траурным. Будто само солнце, глаза ему, пока он был в Мавзолее, укрыли ватой, в такой ватной дымке все предстало перед ним. Сам Ленин в дымке, которую он не хотел, а если бы захотел, то не смог бы разогнать, потому что такой же дымкой все было выстлано и в душе. И сквозь нее нет-нет да и протеребливалось ощущение крамольной несоединенности облика того человека, которого он увидел в Мавзолее, и его дела. Сейчас же, здесь, в Смольном, такое соединение, кажется, состоялось. Герка видел, как за сотни верст отсюда, от холодного камня кремлевской стены, будто крестьянская нива, засеянная квадратно-гнездовым способом нишами, в которых произрастала одна лишь скорбь и печаль, от гранитных столбов-надолбов, просекших асфальт, бюстов людей с непокрытыми головами, оседлавших грибостолбоножки, под соборным золотом маковок, служащих бюстам небом и головным убором, вышагнул кучерявый рыжеватый мальчишка. Попробовал нетвердыми на первом шагу ногами землю. В земле тоже, наверно, не было твердости, она качнула его, уронила на асфальт. Со стороны бюстов и ниш послышался смешок и вздох, началась тихая, но постепенно перерастающая в потасовку возня. Бестелесные нишники, как вороны крылами, замахали руками, заскользили их тени, потянулись к мальчишке, вцепились друг в друга усатые и безусые бюсты. И все это в тишине под каменное молчание и застылость стражи, молоденьких солдат, замерших у входа в Мавзолей.
Но вот ударили куранты Спасской башни раз, второй. Мальчишка ожил, подтянул ноги к животу, выбросил вперед руки и в наступившей полночи стал уползать от настигающих его теней к простору площади, над которой набатно гудело эхо курантов Спасской башни, извещающей Землю о приходе часа Быка. На последнем, истаивающем в темном звуке курантов мальчишка был уже на ногах. Не веря теперь ни земле, ни своим ногам, попробовал, проверил их на прочность и твердость, как проверяют все дети в мире, учась ходить, впервые встав с четверенек. Земля тянула его опять на четвереньки, но он устоял. Усмехнулся, прищурился и пошел прочь от своего мраморного узилища, кремлевских призраков, напутственно и раздраженно в последний раз взметнувшихся теней в нишах, задрожавших и радостно улыбающихся вослед ему каменных бюстов-идолов. Один из них, а может, и два, сорвались со своих гранитных насестов, вдребезги разбив об асфальт казенные головы.