Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бунт невостребованного праха
Шрифт:

У самого уже Смольного гид вдруг исчез, будто ра­створился, на глазах у группы, не упускавшей ни едино­го его слова. И они на некоторое время остались одни перед громадой чуть мрачноватого, красно-зелено взи­рающего на них здания, строго полощущихся по ветру стягов, призывающей к такой же строгости их и другие группы, оказавшиеся в этот час у Смольного, не смеши­вающиеся одна с другой, будто стерегущие границы тех регионов, краев, областей и республик, из которых сюда прибыли.

Гид объявился так же внезапно, как и исчез:

– Есть варианты, есть возможности, товарищи...

До товарищей мужчин, оглушенных и офонаревших за день от стихов Пушкина и Блока, проза его слов дош­ла не сразу. Товарищи женщины, хоть и перекормлен­ные поэзией, но жаждущие и алчущие ее еще и еще, ока­зались на высоте:

– Сколько, как и кому?
– спросило милое создание, ни в чем не уступающее той воздушной ленинградке, скоторой Германн говорил утром на остановке автобуса: та же хрупкость очечков, голубизна глаз, та же пепельная невинность кудрей.

– Мне, - сверкнул золотым зубиком гид.
– Бутылка

хорошего коньяка. А я уже передам кому надо. Впереди нас идет группа ткачих и партийных работников. Их тридцать человек, нас - двадцать. Ровно пятьдесят. Столько, сколько и запускают в квартиру-музей Лени­на. Ну как, сибиряки?

Сибиряки за ценой не постояли, не пожадничали на пропуск к Ленину: знай наших, дорогой Владимир Иль­ич. Набросали в шапку Германну, которому поручили ведать операцией, столько, что хватило на тройку фран­цузского "Наполеона" Ильичу и много-много бутылок "Русской", уже, конечно, для себя. Смольный взяли хотя и не штурмом, но вошли туда, имея полное право и га­рантии, что их не турнут в шею, как бедных родствен­ников или сиволапых ходоков. Покажут, как жил Вла­димир Ильич и как жила Надежда Константиновна. За все уплачено. Только надо держаться группы ткачей и партийных работников: не отставать, впритык, впри­тык, чтобы не дать вклиниться какой-нибудь другой группе.

И они не отставали, хотя шли, конечно, не впритык, соблюдая дистанцию. Какой может быть притык, когда впереди идущую группу заключал мужик объемом в три Германна, которому и одному-то, похоже, было тесно в коридоре, было тесно его серому костюму со значком депутата Верховного Совета СССР на лацкане. Этот зна­чок каждый раз остерегающе красно-зелено вспыхивал перед Германном, когда мужчина оборачивался. А обо­рачивался он на первых минутах, слыша, наверное, под­пирающее его дыхание Германна, почти беспрерывно, и взгляд чувствовал почти зверино. Стоило только Гер­манну посмотреть ему в спину или затылок, как он мгно­венно реагировал, будто его огнем жгли или кипятком обдавали, поворачивался, бил отсветом красно-зелено­го флажка по глазам Германну, словно был он тореадо­ром, а Германн - быком. Хотя Германну это представ­лялось наоборот. Нечто бычье в облике человека впере­ди все время чудилось ему: в повороте шеи, ее упругой налитости, волоокости взгляда, которым он окидывал, как бы отгоняя сначала от себя, зная, наверно, что за его спиной никого не должно быть никогда. А потом, по­няв, догадавшись, видимо, что это просто нелегалы-провинциалы, приглашал взглядом следовать за ним не бо­ясь, не бычась. Эта его догадливость только разозлила Германна: тоже добродей за чужой счет, за его же, Гер­манна, денежки, когда и без его ласки за все уже упла­чено по-честному - французским "Наполеоном". "Сам, наверно, тот "Наполеон" трескаешь стаканами, загри­вок наел так, что аж бородавка выскочила. А что хоро­шее может от того "Наполеона" вырасти, клоп вот толь­ко такой выползет. В любой деревне такого вонючего "Наполеона" реки - два рубля бутылка, чистого, как слеза.

Тут Германн поймал себя на том, что раздражение его совсем не к месту. Ведь он идет к Ленину, по тому же полу, на который ступал Ленин. Идет, может, след в след. Какие же мысли были у Ленина, когда он ходил здесь? Конечно, не о "Наполеоне" и не о клопах. И не только у Ленина. О чем должен думать человек, вступив в Смоль­ный, как только не о великом, о чем в будние дни не хватает времени подумать, о чистоте и правде, от кото­рой глаза на лоб лезут.

И все мелкое и нудное в душе Германна сгинуло, от­ступив перед трепетным напряжением из конца в конец просматриваемых огромных коридоров Смольного, буд­то воссоединивших далекое былое и краткий миг насто­ящего. И былое не казалось безвозвратно отмершим. Германн чувствовал его дыхание. На каждом шагу что-то царапало глаз: выщербинка на полу, однотонная непо­рочность потолков, сквозняки, порожденные дыханием и движением толпы. И полумрак коридоров казался не случайным, что-то было в том полумраке, таилось в нем, ждало своей минуты, чтобы ожить и взвихриться по взмаху чьей-то руки, лучистому взгляду вприщур. Германну чу­дилось, что он видит этот взмах и взгляд, хотя он не от­рывал взгляда от пола, опасаясь споткнуться и упереться в загривок или значок депутата, идущего впереди. Опа­сения эти были, впрочем, уже напрасны. Человека того, в три Германна, на каком-то из переходов стало меньше, то ли он похудел неожиданно, то ли выпустил дух, но даже костюм на нем теперь сидел свободно. И больше он не оборачивался. Шел, заложив руки за спину, как ходят заключенные, угнувшись, сковавшись, и единственное, что позволял себе - это пошевеливал оттопыренным мизинцем, одним из десяти пальцев, оставшимся на сво­боде и радостно, быть может, несколько даже показно выражающим эту свободу. Розовенький пухленький пальчик совсем как расшалившийся мальчишка при девяти строго осуждавших его братьях. И мужчина, казалось, осуждал сам этот свой непослушный пальчик. Осуждал походкой, мягкой и увещевающей, непостижимой при его весе. Он будто не шел, а прокрадывался по Смольно­му, повторяя, может, даже копируя его походку, кралось и его окружение.

Большегрузно шелестя шелками платьев, цокали каб­лучками возглавляющие шествие ткачихи, крались партийные работники, топали и бухали башмаками си­биряки. Гулко билось сердце. Германн сдерживал дыха­ние. Все звуки были явственны, и даже шепот звучал обиженно, как крик, будто Германн находился не в зда­нии, среди стен, а на реке, среди просторов воды. И вода ширила и разносила каждый шорох, скрип и вздох. Вы­давала все, до звона капли, взятой веслом из воды и падающей вновь в воду, как выдает она темной ночью невидимым берегам браконьеров.

И Германн с нарастающим восторгом подумал о хо­лодных

коридорах Смольного, когда они были заполне­ны совсем другим, не экскурсионного толка людом. Воль­но и просторно им тут было. Вольно и просторно им было делать революцию. На всю Россию звучал их голос и шаг. Как по сибирской тайге первопроходцы, ходил здесь и он, кряжисто и вприщурку, легкий на ногу, в копеечной кепке, оглядчивый, как и этот, идущий впе­реди него, но только без знака державности на груди. Державность была в его усмешке, почти детской, сдер­живающей и подвигающей. Усмешка ребенка, впервые шагнувшего из пеленок многовекового небытия и беспа­мятства, тронувшего рукой прохладу земного воздуха и слепящую яркость солнечного луча.

– Все, - сказали впереди.
– Вот тут, за этой дверью. Входить будем не все сразу, все не поместимся. Руками ничего не трогать... Если каждый будет...

Лились обязательные во всех музеях мира слова. Но Германн их не слышал. Стоял, смотрел и не верил гла­зам. Нет, конечно, он не ждал двери из червонного зо­лота, но удивление его было бы меньшим, окажись та­кая перед ним, камень даже, перекрывающий вход в пещеру. На пещеру и храм одновременно, почему-то казалось ему, должно походить жилище великого чело­века. А тут была дверь простенькая, хотя и довольно внушительных размеров, высокая, но привычно дву­створчатая, как и прочие, с многослойным нашлепомкрасок, не скрывающих вымоин и проломов старой краски. Могли, могли бы и прихорошить эту ленинс­кую дверь. Германн был не против увидеть ее и такой, чтобы сердце ухнуло и задрожало, отпал коричневый "клопик", наползший и присосавшийся к загривку че­ловека, идущего впереди, у которого дверь посолиднее этой. Многие, наверно, долго топчутся в предбаннике, прежде чем дотронуться до нее, а дотронувшись, открыв, упираются в другую дверь, путаясь в полумраке, как в преисподней. А тут на тебе, дернул за ручку, потянул на себя - и здравствуй, Владимир Ильич, я Герка, мое вам с кисточкой. Так можно перестать уважать не толь­ко власть, но и себя.

Но уже буквально через мгновение, переступив поро­жек ленинского жилища, Герка думал совсем по-иному. Вернее, совсем не думал, в ошеломлении, охватившем его, не было места мыслям. Надо было успеть все высмотреть и сфотографировать в памяти. И первое - это отсутствие вещей, полное, абсолютное, как вакуум. Отсутствие ве­щей, необходимых самому, последнему из смертных. А через это - присутствие человека, скорее небожителя, которому все лишнее.

До Смольного несколько лет назад Германн, подоб­но тому, как и сюда, прорвался в Мавзолей Ленина, при­лепился к какой-то из делегаций. И там, в Мавзолее, надолго был ослеплен и обездолен непониманием ужа­сающей неразборчивости смерти, тем, что этот малень­кого ростика рыжеватый человек, почти подросток, от­решенно возлежащий под пологом искусно распреде­ленного света, надежно скрывающего все подлинное в его облике, что могло бы хоть как-то на мгновение оживить и очеловечить его, и есть он, тот самый, вели­кий. Спеленутый, ослепленный туманной яркостью не­видимых глазу светильников, сохраненный хитроумием бальзамщиков, он, похоже, защищался этой своей ма­лостью и неприметностью от жадно пожирающих его взоров толпы, отбивался и отрекался от всего, что ему приписывали, что он, а больше за него всюду сейчас говорили.

Ленин тогда Германну не понравился. Хотя в этом он не только никому не признался, но и мысленно утаил от самого себя: конечно же, бесконечно великий и в гробу. Вышел из Мавзолея на солнечный свет, и день пока­зался ему траурным. Будто само солнце, глаза ему, пока он был в Мавзолее, укрыли ватой, в такой ватной дымке все предстало перед ним. Сам Ленин в дымке, кото­рую он не хотел, а если бы захотел, то не смог бы разог­нать, потому что такой же дымкой все было выстлано и в душе. И сквозь нее нет-нет да и протеребливалось ощущение крамольной несоединенности облика того человека, которого он увидел в Мавзолее, и его дела. Сейчас же, здесь, в Смольном, такое соединение, ка­жется, состоялось. Герка видел, как за сотни верст от­сюда, от холодного камня кремлевской стены, будто крестьянская нива, засеянная квадратно-гнездовым спо­собом нишами, в которых произрастала одна лишь скорбь и печаль, от гранитных столбов-надолбов, про­секших асфальт, бюстов людей с непокрытыми голова­ми, оседлавших грибостолбоножки, под соборным зо­лотом маковок, служащих бюстам небом и головным убором, вышагнул кучерявый рыжеватый мальчишка. Попробовал нетвердыми на первом шагу ногами землю. В земле тоже, наверно, не было твердости, она качнула его, уронила на асфальт. Со стороны бюстов и ниш послышался смешок и вздох, началась тихая, но посте­пенно перерастающая в потасовку возня. Бестелесные нишники, как вороны крылами, замахали руками, зас­кользили их тени, потянулись к мальчишке, вцепились друг в друга усатые и безусые бюсты. И все это в тишине под каменное молчание и застылость стражи, молодень­ких солдат, замерших у входа в Мавзолей.

Но вот ударили куранты Спасской башни раз, вто­рой. Мальчишка ожил, подтянул ноги к животу, выб­росил вперед руки и в наступившей полночи стал упол­зать от настигающих его теней к простору площади, над которой набатно гудело эхо курантов Спасской башни, извещающей Землю о приходе часа Быка. На последнем, истаивающем в темном звуке курантов маль­чишка был уже на ногах. Не веря теперь ни земле, ни своим ногам, попробовал, проверил их на прочность и твердость, как проверяют все дети в мире, учась хо­дить, впервые встав с четверенек. Земля тянула его опять на четвереньки, но он устоял. Усмехнулся, прищурил­ся и пошел прочь от своего мраморного узилища, крем­левских призраков, напутственно и раздраженно в последний раз взметнувшихся теней в нишах, задро­жавших и радостно улыбающихся вослед ему каменных бюстов-идолов. Один из них, а может, и два, сорва­лись со своих гранитных насестов, вдребезги разбив об асфальт казенные головы.

Поделиться с друзьями: