Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бунт невостребованного праха
Шрифт:

А Степан, выйдя вперед, преобразился из замызган­ного истопника ада - в пророка, в Бога Саваофа с пер­стом указующим и громко вопиющим:

– Нет! Нет! Это наше последнее слово.

От гроба, зажимая в себе ужас, вой и стон, давясь им, как сухой коркой, дерущей горло, кособочила жена по­койника, будто великомученица вселенская, иссохшая в щепку, летела пухом одуванчика и роняла этот пух, рвала на себе седые волосы:

– Вой, вой, што ж то творится. Еще неведомо, Степанка, где и как ляжешь ты. Не творите зла, не гневите, людцы добрые, Бога! Не ведомо, где и как ляжете и вы.

Дед Гав под напором ее слов, пепелящим огнем ее лаз готов уже был отступиться и отступить. Из верного подручного черта, главного кочегара ада он на глазах

превращался в грешника, который только что выско­чил из котла кипящей смолы или которого пытались силою затолкать в котел. И он видел перед собою тот котел, видел пылающий огонь под ним, скорбь и жал­кую затаенность праведников, ухмылку, злобу и ожи­дание на лицах таких же, как сам, грешников. Усохшая его ручка вороньей лапкой взлетела кверху: чур меня. Налитые слезами, лишенные краски глаза устремлены в даль прошлого, а может, в еще более суровую даль будущего, за которыми ему на ту минуту, по всему, хотелось укрыться. Даль, в какой пребывали многие, если не все оказавшиеся здесь, на приступках своего будущего, у кладбищенских ворот перед гробом с по­койником, единственным зрителем, скалившим зубы над этой последней в его жизни человеческой то ли комедией, то ли трагедией.

И дед Гаврила прискоком и шагом, породнив немощь и прыть покалеченной и здоровой ноги, их нехоть и желание подчиняться ему, начал потихоньку отступать к блаженствующему в одиночестве Миколке. Но Степан ухватил своей лапищей воронью лапку его, потянул, лег­ко оторвал от земли тело деда Гава, и похоже, собираясь приспособить его тело к этому дубовому кресту. Развер­нул деда Гава спиной, лицом - к себе. И сразу стало ясно, откуда у деда Гаврилы кличка дед Гав. Не человек то был на ту минуту, а собачка, перекособоченная, во всех мыслимых направлениях изломанная, искривленная, корч, пень сосновый.

– И еты корч, Ганна, ты человеком зовешь? И дзе ты была, куды твои вочы глядели, коли твой нелюдь и его нелюдем зрабив?

– Жыццё зрабила з их абодвух нелюдей, - сказала женщина.
– А нелюдь ты. Ты при жыцци ему дорогу перебегал. И мертвому дорогу заступил.

– Отрасте нога - отступлю. Клянусь перед всем лю­дом, отступлю. И ты, Ганна, гляди, и ты...
– И Степан отпустил деда Гаврилу. Тот ошлепком шмякнулся в до­рожную пыль. Степан закасал штанину, отстегнул кульбу, вкопал ее в песок посреди дороги: - Расти, - сказал.
– Расти и здравствуй. И ты расти.

Насколько позваляла штанина, оголил сырой и красный обрубок ноги. Взмахнул, резанул им, живым мясом по глазам собравшихся:

– Николи уже этой ноге не бачыць хромового чобата...
– Задергался, задрыгался не в силах устоять, стерве­нея от беспомощности, закричал: - Мо слезами твоими, Ганна, она загоится, мо пасцыш на нее...

Непонятно, сам сел или упал в придорожную пыль рядом с дедом Гаврилой. Потянулся к кульбе и начал пристегивать ее, утратив сходство и с чертом, и с Богом, напоминая скорее нищего, а вместе с Гаврилой - двух нищих, обезножевших в скитаниях куска хлеба ради, растерявших эти куски по шляху, елозяших на нем и безмолвно укоряющих друг друга. А подле них, как вко­панный, закостенев в неподвижности и слегка, наверно, протрезвев, стоял с крестом на плече колхозный тракторист, сосед покойника, как надмогильный памятник молчаливой, покинутой людьми в этот предзакатный час деревне.

– Пусти, Степанка, - выпростала, протянула навстречу Степану руки Ганна, свела вместе ладони, будто хлеба его нищенского кусок просила вложить в эти ладони: - И ты, дед Гаврила, и вы все, людцы добрые, православные, пустите, дозвольте похоронить по-человечески, по-пра­вославному. Он свое выстрадал. Двадцать пять годов Сибиру. Власть, закон простили ему, даровали, пенсию дали.

– Шчодрая власть, сто двадцать рублёв...

– На шахтах...

– А тут што? Не шахты?.. На войне, в колхозе и на одной ноге. Власть, закон, то не люди еще, не народ.

– На што замахваешься, на чые место метишь, Сте­панка? И тебе недолго уже тут гостевать.

– Вот потому, -

чуть подумав, отвечал ей Степан, - и не пущу. На этом свете справедливости не добились, установим ее на том. Твоя правда, тут мы гости, а там люди... Люди с людьми должны быть. Нехай немцы ему место нойдуть. Он им верно служив. Такое мое последнее слово.

Степан уже был при ноге, пристегнув ее ловко, управно, как портупею с наганом. И двумя ногами - кульбой и сапогом - твердо стоял на земле, поднял с дороги и поставил рядом с собой и деда Гаврилу, сжал, как будто что-то вложив в протянутые к нему ладони Ганны и мягко отвел их от себя, как отводят застящую глаз ветку дерева. Ганна, повинуясь ему, поднесла свои руки к лицу, приблизив их почти вплотную к глазам, разжала ладони. Они были пусты. И она зашаталась, укрыв лицо руками, готовая упасть. Тут же из-за ее спины вышагнули два ее сына, оба трактористы и похожие друг на друга, как близнецы. Укрепили ее литыми плечами с двух сторон:

– Пусти, сойди с дороги, дядька Степан, мы ж тут ни при чем.
– Оба в один голос, будто это было заранее отрепетировано.

– Не, хлопчики, не, сынки. Вас бы пустив, да вам рано. И еще скажу про ваше "ни при чем": это мы, люди, ведаем, что вы ни при чем, а вам самим негоже батьки вырекаться.

– Могилу ж выкопали, - сказал обиженно один, будто жалуясь матери на какую-то свою боль, и другой повторил его боль и слова.

Степан промолчал.

Коник, которому, наверно, прискучило стоять на солнцепеке, дернул хомут. Воз стронулся с места, закрути­лись колеса, выскочив из насевшего на них песочного прыска, высоко, до оси, вздымая этот горячий дорожный прыск, роняя его вновь на дорогу.

Бывшего деревенского полицейского похоронили у кладбищенской ограды. Могилу ровняли уже в темноте, при свете фонарей. Но несмотря на поздний час, большинство сельчан оставалось до конца погребения. До к той минуты, пока не ляпнула по могильному холмику лопата, трамбуя его. То ли на это звук, то ли заплутав, прилетели две летучих мыши, два кожана, низко прошлись над землей, почти задевая лица людей крыльями, словно хотели обнюхать их или очень соскучились по свежей людской крови. Невидимо вскрикнула живущая на кладбище или припожаловавшая вслед за кожанами сова. С дуба при могилках сорвались два ворона, с карканьем, сея шум и ветер в верхушках деревьев, потяну­ли на реку.

– Пошла душа под конвоем, - сказал кто-то из стари­ков. А дед Гаврила впал в какое-то дивное оцепенение и как бы не со своих, а надиктованных кем-то слов, про­изнес целую речь.

– Придет, приспее еще день и час, когда некому и негде будет хоронить и мертвецов своих. Перекулится небо, падет звезда. И будет человек остерегаться человека. Ни­кому неведомо из живущих, где ляжет он, примет ли его земля. Этого под плотом, как собаку, но все ж в родную еще милостивую земельку. А суждено нам еще и бояться ее, бояться ягоды и яблока, листа лозового и хвойной иголки...

Странная была речь. И была ли она? Была ли смерть, похороны полицейского, был ли Степан и Миколка? Германн не знал. Не мог ответить самому себе, в будущее или прошлое, когда это он заступил, став с видетелем всего этого. Все у него перепуталось: что было, должно было быть. А похороны полицейского как раз из будущего, потому что вся эта прошлая история в будущем, когда все равно, где и с кем лежать, когда фантасмагория и реальность сходятся и стыкуются, и на том стыке рождается такое, что и в дурном сне не привидится: монстры - люди и звери о двух головах, многоглазые и вовсе незрячие, роженицы разрешаются студнем, как земля на заре своего творения; старцев гонит в рост, готовящиеся к смерти карлики вырастают в гигантов, а гиганты превращаются в карликов. Дети мрут в чреве матери, а рожденные отвергают вдохнутый в них Богом разум и, прокляв навсегда миг своего зачатия и тех, кто его совершил, уходят в невозвратное прошлое, без Адама еще и Евы, без яблони и яблока, ползают по земле червями и улитками, ни за какие куличи не желая стать человеком.

Поделиться с друзьями: