Бунт невостребованного праха
Шрифт:
А тот кучерявый мальчишка был теперь здесь. Тихо, но твердо отворил высокие белые двери и уверенно шагнул в свою светелку. Герка был рад: слава Богу, никто не догадался вызолотить те двери, обить червонным золотом. Каково было бы входящему распахнуть их.
Мальчишка молча, со свойственной только детям, когда мир взрослых еще отгорожен от них и кажется пустым и надоедливо суетным, степенно, не отвлекаясь ни на кого, прошел сквозь множество столпившихся в его жилище людей, занял свое хозяйское место, сел на потертое кресло, склонил лобастую голову над столом, искоса, по-волчоночьи взглядывая на припожаловавших к нему ходоков. Вокруг него, навсегда отжившего, клубился, шаркал, топал и бухал, цокал, акал и окал людской поток, уже смешавшийся в общем недоумении: неужели это и есть храм, святилище, отвергая, не желая пускать себе в душу смуту, бередить ее. Хотя чего-то подобного они и ждали, настроены были на простоту. Но чтобы вот так, совсем уж убого, как в синагоге... Тут уж вы простите -
Дрожала, копилась слеза и в глазах Герки, не пролитая им еще в детстве, потому очень едкая и жгучая. Сквозь нее все воспринималось затуманенно и потусторонне, будто сам он некогда жил вот в такой вот клетушке. Недавно? Давно? Память сохранила только блеклость красок той жизни, полную их непроявленность. Состояние некой подвешенности, полной оторванности от земли, парение в лишенном звуков и красок воздухе. Вместе с этой дрожащей у сердца слезой душу полнила и раздирала непонятно на кого и на что обида. По своей ли, чужой или воле чего-то очень дорогого, главного он был лишен в той жизни. Непонятно, как и что, но что-то в ней было подменено. Быть может, еще при рождении подменили и его самого. Забрали у матери в родильном бреду, подсунули кого-то, и скорее, что-то совсем другое в его обличье. Подсунули и земле что-то двуногое, крикливо суетливое и жадное, как вошь инопланетную запустили на тело земли. Вот он и ползет по ней, что увидит, то и ухватит. Кто понравится или, наоборот, не понравится, того и укусит. А может, и по-другому это случилось, не его подменили, а мир ему, другую планету, другую землю подсунули. И не среди людей находится он сегодня, а только среди подобия их. И среди всех живущих сегодня, считающих себя живущими и земными, он один только по-настоящему живой и земной. Тот, кого уже нет, кто лукаво щурится, наблюдая так называемую жизнь и так называемых людей. Люди играют в жизнь. Играет недавний сосед и попутчик Германна по дороге сюда, потому что по природе своей он игрок и понял, что без игры нельзя. Нельзя без непролитой слезы на глазах и в сердце ему, Германну. Как на митинге, простецки расслабившись, перекачиваясь с каблука на носок, чуть подняв руку, намеренно или случайно копируя хозяина жилища, негромко, зная, что все равно услышат: все кругом давно уж вышколены - говорит будто только самому себе:
– Как в молодость свою пришел. Не поверите, сорок лет с плеч сбросил. И сейчас, как сказал поэт, задрав штаны, готов бежать за комсомолкою. Не поверите?
Вопрос на некоторое время как бы повис в воздухе. Все, конечно, догадались, что верить необходимо, это приказ. Но как, молчаливо принять его к исполнению или хором подтвердить эту веру? Не располагала все же к хоралам обстановка, сковывала. Но незамедлительно прозвучала еще одна команда: оставаться демократичными и непринужденными. Смешок такой прокатился, дозволительный. Будто чертик, из-под руки говорящего вынырнул кто-то молодой, румяный, похожий на гида Германновой группы, и тоже с золотым зубиком, прищелкнул тем зубиком:
– Верим, верим! Какие ваши годы. Вы еще совсем юноша.
– Да, - чуть поморщился, но сразу и улыбнулся, подмигнул Герке хитро округлившимся глазом его попутчик.
– Хорошие у нас люди, лучшие в мире.
– С золотым знаком качества на морде лица, невольно вырвалось у Германна.
– Но-но, - отечески погрозил пальцем Германну говоривший, один только, наверно, и расслышавший его писк.
– Не юноша, но есть порох в пороховницах. Вполне могу влюбиться в любую из ткачих. В комсомолку. Есть среди вас комсомолки?
– Есть, есть, - отозвались не только ткачихи, но и сибирячки, работницы горной промышленности. И все разом заприхорашивались, зашуршали юбками и блузками.
– Конечно, должны быть. Наша молодежь лучшая в мире.
На этот раз свои пять грошиков Германн не отважился вставить, хотя они так и рвались с языка. И говоривший взглянул на него, как ждал их, эти пять медных грошиков, будто их не хватало ему. А может, действительно не хватало. Это позже так подумал Германн, вспоминая простецкое крестьянское лицо того, с кем свел случай, простящую его бородавку, но не ту, на шее, а на лице уже, в свое время, наверное, милую, счастливую мечту детства. Родинку, теперь переродившуюся. Из этой родинки торчал волосок, один-единственный, как антенна. Волосок и родинка, когда он начинал говорить, все время были в движении, словно следили и остерегали Германна, настраивались на него как на прием. Будто встретились две цивилизации и никак не могли наладить контакт. Вроде слова, что произносились, не
имели никакого значения, то просто были звуки, демонстрирование говорильного аппарата. Основное заключалось в их безмолвной связи посредством антенны-волоска, приемника и передатчика родинки и хитро круглых глаз, сохраняющих крестьянскую мудрость. В тех глазах, немного как бы сонных, не до конца разбуженных, тоже было ожидание, может, тех же пяти медных грошиков. При всей своей ухватистости и поворотливости, спокойной самоуверенности большого чиновного человека, ожидание послевоенного нищего, которых Германну довелось видеть в детстве немало, безнадежное моление подаяния, но не куска хлеба, а того, что у каждого есть, но чем не в силах поделиться человек. Не мог этим поделиться и Германн. А деньги были. На хлеб, на бутылку того же французского "Наполеона", мог дать даже на мотоцикл. Но ведь не дашь, да он и не возьмет. Все у него и так есть. Но тем не менее человек вымаливал, просил подаяние, теперь это было ясно Герке, нищий просил у еще более нищего. Просил бесстыдно, как оголодалый до крайности зверь, как обезьяна, потешающая толпу, и не всегда только конфетки ради, подогревал, расшевеливал пришедших в святилище:– ...гопака? А мы могли и гопака. Не все же работа...
Нет, в полную силу гопака он врезать не стал, но показал, что может, недаром же поставлен у кормила власти. Неожиданно так стремительно присел. "И-и-эх", - притопнул, так же стремительно выбросил перед собой колени. "Какая легкость, словно мотылек", - подумал Германн и снова уловил, что ему подмигивают, к нему вновь обращаются. И не только этот пожилой, если не сказать старый человек, но и другой, незримо тут присутствующий. Кучерявый мальчишки в упор смотрел на него. И в прищуре скошенных на Герку глаз он увидел тоже что-то не совсем понятное ему. Ничего и множественность, записное равнодушие и обжигающий интерес и невысказанное, подспудное моление и прошение.
А между тем, было похоже, что того, чего хотел или совсем иного, но чего-то человек этот добился - конфетки и пряника, одобрения и поддержки, завел, расшевелил всех. И уже многие следом за ним были готовы кинуться в пляс. И кто-то уже притопывал, кто-то начинал бить чечетку. Заповаживали плечами женщины, запомахивали несуществующими платками. Но он пресек готовые вспыхнуть половецкие пляски:
– Разрядка. Шутка. Не то, не об этом. Не туда мы пришли. Куда мы пришли с вами сегодня, товарищи? Кто мы... в сравнении с ним? Очищение, очищение, вот великое чувство, которое все мы должны испытывать тут. Все - от партийного работника, чернорабочего партии, - он ударил себя в грудь, - до каждого из вас, товарищи ткачихи, до...
– Посмотрел на Германна и замолчал, будто не смог определить, кто он, не нашел для него "товарища".
Но чуть позже, совсем-совсем уже скоро, он это слово найдет. И хотя будет оно обидным, Германн останется благодарным ему. И сейчас он был благодарен за безымянность, неназывность, сохранение в тайне их нелегального проникновения в святая святых. А он знал, должен был знать, что их группа примазалась к этой представительной делегации. И это его, похоже, не только не раздражало, но и забавляло. Что ж, вольность и шалости свойственны человеческой природе. Он и теперь, похоже, немного забавлялся. От искреннего пафоса, высокого слова об очищении перевел разговор на обыденное. О чем, конечно же, нельзя было здесь не говорить. И опять говорил он без игры, с некой подковыркой и даже издевкой, хотя и с болью. Только к кому надо было относить его подковырку, кому должно было болеть и над кем он издевался?
– Ай-яй-яй, - немного по-женски приговаривал он почти за каждым словом.
– Вы посмотрите, вы только посмотрите. Вы только оглянитесь вокруг себя...
И все добросовестно оглядывались, и не только вокруг себя, но оглядывали и соседей. И пара таких взглядов очень и очень пришлась не по душе Германну, легла на него, как круглая гербовая печать.
– Ай-я-яй, какая простота. Какой простор для полета и свободы мысли! Сво-бо-ды, - еще и еще раз повторил как заклинание и тяжело, волооко взглянул на Германна, будто именно он держал взаперти его свободу. И Германн не хотел, но вынужден был отдать назад ему это якобы украденное им слово.
– Свободы, - целлулоидно, будто играя в пинг-понг, ответно послал ему. И тот, получив свое слово назад, повеселел, заискрился:
– Ай-я-яй, какая простота. Вы только посмотрите, все просто, как правда, - замедленно, оттого несколько неясно, поощряя эту правду и простоту, тоскуя по ней или открещиваясь от нее, говорил он:
– Да, да, да, - волнами, падая и нарастая, неслось по комнате.
Согласны были все, не только ткачихи, партийные работники и сибиряки, но и анонимно-присутствующе-отсутствующие люди в форме с погонами, непроницаемыми лицами.
– Прост как правда!
– А-яй-я-яй! Как партийный работник сегодня прост и доступен, - говорил он, поворотив теперь уже к этим анонимам простодушно круглое улыбчивое лицо.
– Прост и доступен, - эхолотно каменно возвращали и они его слова.
– Как крестьянин наш, прост, - увеличил он улыбку, не меняя адреса.
– Ничего лишнего.
– Ничего лишнего, - разверзали уста и те, наконец, в ответной улыбке,
– Как весь наш советский народ, прост.
– Прост!
– Прост!