Бузина, или Сто рассказов про деревню
Шрифт:
Гаранин сторговал избу, выходящую задами на унылое болото, подпер бревном падающий сарай, да и зажил себе. Постепенно обрастая хозяйством, обзавелся велосипедом, топором да двумя лопатами. Бабки, поначалу напуганные его появлением, постепенно привыкли к немногословному крепкому мужику, в очках, непьющему, и без жены. Сидя на завалинке, сочинили ему биографию, дескать, лётчик, жена погибла в катастрофе, сын пьяница повесился, а дочь выгнала папку из дома – и стали дружно жалеть, принося на крылечко трехлитровые банки с молоком, в которых сливки отстаивались в полулитровую пробку, ведра, подштопанные банкой из-под сельди с первой картохой, да и прочую, незаметную, но нужную малость. Гаранин в ответ неумело колол дрова, сажал под лопату картошку, выводя кривые борозды, чистил колодцы и вкручивал выбитые пробки. Неожиданно Гаранин полюбил ходить по лесу, изуродованному лесосеками и буреломами, стал понимать лесной язык и отличать сыроежку от обабка. Жизнь приобрела формы, смысл и стало ясно, что прошлая, городская жизнь, прожита глупо и зазря. Местный егерь, уважавший Гаранина за молчаливое невмешательство и готовность составить компанию в холостяцком застолье, подарил весной Гаранину двух кобельков – Угадая и Миньку, обличием пошедших в заезжего папашу-фокстерьера. Егерь же и снабдил его
А летом к бабе Кате приехала дачница, так, тётка, как тётка, городская, манерная, носила косу до попы на манер крепостных девок да какие-то прозрачные балахоны в пол. Купалась по ночам в реке, в чем мать родила, и смеялась громким, бесстыдным смехом. Гаранин, отвыкший от женщин, пылал щеками, увертывался от просьб починить упавший забор и захлопывал перед Мариной дверь, после чего садился за стол, снимал очки, в которых давно ничего не видел и дрожал от забытых ощущений. Ну, как от судьбы не бегай – не уйдешь. Дачница угорела в бане, и соседка, баба Катя, прикрывшись дедовым тулупом, колотила в дверь Гаранину и орала, пока тот не вышел. Угорела Марина не сильно, так, больше для виду, и Гаранин, пока нес её от бани на руках, совсем потерял голову. Пронеся Марину, бледную, пахнущую почему-то смолой и каким-то дамским мылом, мимо застывших в изумлении Угадая и Миньки, Гаранин уложил угоревшую на свою кровать, застланную несвежим бельем, и долго сидел в ногах, куря и отгоняя рукой дым в сторону. Когда за полночь Марина очнулась и слабым голосом спросила, где она, Гаранин не ответил, махнул рукой на гордость и данный обет аскезы и сделал то, что сделал бы на его месте любой другой мужик, проживший три года анахоретом в деревеньке Аверьино. Ожидая наутро убийственно справедливых слов или даже участкового с протоколом, Гаранин сидел в дровянике, волновался, и кобели сидели с ним из солидарности. Угадай положил голову на правое, а Минька – на левое колено. Жалели. Гаранин, оголодавший, все же покинул убежище и, глянув в мутное от мух окошечко, обомлел – Маринка, как была вчера принесенная из бани – в полотенце по чреслам и в бабиной меховой шапке, мыла пол, отжимая гаранинскую парадную рубаху прямо в ведро с питьевой водой. Так они и зажили вместе, потому, что пришла перестройка, и Маринку сократили с должности сотрудника по науке, а мужа у нее никогда не было. Конечно, счастливая жизнь Гаранина закончилась в плане охоты, но зато появился по сроку мальчонка, новый Гаранин, названный по-модному, Гвидоном. Минька, как самый хитрый, Маринку зауважал, и теперь стал как бы при ней кобелем, и только верный Угадай по-прежнему сопровождал Гаранина на дальнее озеро. Особенно, если выпадала радость навестить егеря, который баб на дух не переносил.
Наташа
На крыльце Наташа с трудом стащила сапоги, отяжелевшие от глины, с жалостью посмотрела на прорвавшиеся носки, не удержала равновесие, качнулась, ухватилась за подгнивший столб… столб хрустнул, как зуб под щипцами и накренился. Все требовало ремонта, буквально – всё. Изба, купленная на материнский капитал, была слишком старой, слишком большой для Наташи с сыном, но стояла хорошо, залюбуешься – на косогоре, и так легко было сбегать вниз, к реке, и такая шла от дома чудесная деревянная лестница – прямо к воде, и такие ивы шелестели под ветерком, и серебрились лунной летней ночью, что глаз было не отвести. К дому был сад, с корявыми старыми сливами, почти не плодоносившими, но так дружно цветущими по весне, и с неожиданно богатой на ягоды вишней. Зато колючие кусты, перевившие забор, щедро дарили редкой в этих краях желтой, изнутри светящейся малиной. Сама же изба словно пряталась за тремя яблонями, затенявшими веранду, но спилить их Наташа не решилась, они казались ей живыми, и сын все тормошил её – мам, смотри, уже маленькие яблочки родились. А большие когда будут, мам? Работы Наташа не боялась, учительницей в школу пошла охотно – классы были маленькими, нагрузка небольшая, школа была под боком – улицу перейти, да и ребятишки деревенские, не в пример городским, были вежливыми и слушались. Город отзывался в Наташе ноющей болью, привыкшее к шуму ухо все пыталось вспомнить гул лифта, лязганье железной двери, перестук метропоезда, но вместо этого была тишина, да такая, как будто все звуки кто-то запер в сейф, да выбросил ключ. Наташа поначалу не понимала, как может звучать тишина, и только через год научилась слышать её. Звучала вода в тазу, звучали доски пола, даже мыльные пузыри, лопаясь, издавали звук. Осенью звучали яблоки, падающие на крышу, сначала гулко, а потом так – тр-р-р-р, пока яблоко катилось по крыше веранды, и, наконец – глухо, падая в мокрую траву. Наташа еще помедлила на крыльце, с жалостью глядя на столб, потом толкнула дверь, ведущую на холодную веранду, где на мешках были разложены яблоки, и вошла в сени, пытаясь на ощупь найти дверь в избу. Лампочка в сенях не горела никогда, и в сенях было страшно, и Наташе хотелось побыстрее прошмыгнуть через них, к теплу и свету. В большой зале, перегороженной русской печкой, было светло, Наташа, купив избу, содрала со стен обои и побелила старые бревна. За большим столом, накрытым голубой клеенкой, сидел Наташин сын, Вадик, и писал прописи. Сыну было пять лет, и он был главным мужчиной в доме. Увидев мать, он соскочил с табуретки, подбежал к ней, обхватил за коленки, ткнулся носом в Наташу, дал себя потормошить, а потом, серьезно глядя на мать ореховыми глазами, доложил, что картошка сварилась, и за молоком к бабе Тасе он сходил, и даже яиц собрал, а кошка Милка скоро будет котениться и ушла на чердак. Целуя сына в теплую макушку, Наташа думала, что она – просто счастливица, и как же ей повезло, что у неё всё есть – вот этот старый дом, который вздыхает по ночам, вот этот сад, эта река, и вот этот мальчик, с серьезными ореховыми глазами, который любит её только за то, что она – есть. И ей было жалко того, городского, нервного, запутавшегося между ней, Наташей и женой, мужчину, который не знает, как звучит яблоко, падающее в бочку с дождевой водой и какая вкусная может быть картошка, которую для тебя сварил – твой сын.
Сенокос
Жару в наших краях не любили, да и правда сказать, для любых
работ жара была негодна, кроме, разве что – сенокоса. Если вставало надолго вёдро, да еще уходило под тридцать – тут беда. Если кто на поле, да на овощах по бригадам – прополка, скажем, или картошку наезжать – то управлялись до полудня, вставая не в 6, как зимой, а в 4. В сарафанах не щеголяли, кофты да штаны синие – иначе закусают жигалки да слепни, и головы – под белый плат, чтобы не нажарило, да еще на лоб, и углами – под подбородок. Тем, кто на ферме, тем беда была – пойди, зайди на дневную дойку, духотища, не дай Бог – да еще коровы беспокойные, бывало, с поля идут, аж черные от слепней и от спекшейся крови. Своих-то мыли, что уж, и занавесочки в хлев вешали, старались навоз убрать, чтобы ей, кормилице, полегче было. Гонялись в очередь, так и коров было, на, сочти – на нашу деревеньку двенадцать голов, да еще телятки, да бараны с овцами – идёт стадо вечером, розовеет закат, пыль столбом, кто за пастуха, бичом щелкает, чтобы не разбегались. И молоком – на всю округу пахнет. А наши Зорьки, Пальмы, Марты – по дворам, да бегом, чтобы от слепней уйти, в тенек хотя бы. Бабы выходили, подоткнув передники за пояс, обмахивались ветками, пот отирали со лба – думая с тоской – а вот, через день и мне гоняться. На жаре все кисло скорее, холодильниками не каждая семья была богата – погреба были, и копаные, изнутри выложенные камнем – те хорошие, в них даже лёд до июня лежал, обернутый в солому. Банок тоже не богато было – под огурцы шли, так, в глечиках молоко и стояло, и насчет лягушек – чистая правда, никто ей, лягушкой, и не брезговал. От жары ломило виски, есть не хотелось ничего – только пить, пили березовый сок, подсечной, апрельский, он чуть забраживал, кислил приятно и хмельно. Пили квасы домашние, на обожженных ржаных корках, с толченой мятой да смородовым листом, пили клюквенные давленки – разведенные родниковой водой. Окрошки ставили на стол, с прошлогодним солёным огурцом, перьями зеленого лука закусывали, макая в серую, крупную соль. Ребятня, та хватала, что попало, а июнь еще голодный был, «лебедник» – но уж вспыхивала земляника обочинами, да кислица просилась в зеленые щи, а уж ломоть хлеба всегда найдешь. Да за одно купанье-барахтанье в речке-озере всё забудешь, мать не дозовется… так и помню из детства – съезжаешь с крутогора песчаного, прямо – в реку, вся спина в песке, в волосах – песок, и – нырком, на мелководье, а там уж визг, крик и восторг – потому, как лета маловато для нашей стороны. Хоть и жарко, а ненадолго. х х хШвыряло вчера ветром сухие ломкие ветви деревьев, тащило по насту брошенную кем-то смятую сигаретную пачку, а лапы старой ели скребли по крыше, не давая уснуть.
С утра небо расчистилось, и были ещё видны перламутровые звёзды среди розоватых рассветных полос – как флаг неведомой страны. Старая осина, накренившаяся ещё во время летнего урагана, так и повисла меж молодых дубков, угрожая рухнуть в любую минуту. Провода заиндевели, опушились колким инеем, и сейчас заметны на фоне небе, как белая нотная линейка. Птиц нет, только толстая сойка, ухватившись за край кормушки, выклевывает сало.
Ветер проникает во все щели, и даже, попадая в трубу, как кулаком, заталкивает дым обратно, и печь кашляет и плюется золой. Куры, вышедшие было на компостную кучу, давно вернулись в курятник, и сердито квохчут, жалуясь петуху на плохую погоду.
И только мой муж, подставив встречному ветру лицо, с жадной радостью в глазах, раздобывший мотыля и опарыша – мчится на дальнее озеро, где его поджидает такой же, с моей точки зрения, сумасшедший. Завтра пойдет дождь – и исчезнет первый лед, который, по прихоти судьбы, встал на пару дней – в ноябре.
Гадания
У нас в деревне, как свет отключат, все сразу собираются к бабе Шуре. Бабка сказочница великая, частушки знает, побасенки разные – девки сразу садятся носки плести, бабки – к прялке, прядут шерсть, сказки рассказывают. Девки хохочут, самовар паром исходит, на столе баранки с маком, да варенье крыжовенное. Ну, сядут чаи гонять! От свечек свет колеблется, темнота по углам затаилась – страшно! Баба Шура и говорит
– Вот, Наташки, Ленки, Любки! Вы сейчас ничего насчет жизни себе не знаете, все ф-р-р-р, да в газетах про женихов вычитываете. А какой он, из газеты? Наобещает с три короба, мол, красавец собой, непьющий-некурящий, денег вволю, а выйдет – тьфу! Глянуть не на что! Плюгавый, да пьяница горький, а всех денег в кармане – вошь на аркане!
– Баб Шур, а как узнать, врет ли, нет? – спрашивает Наташка, хоть и разведенная, но молодая еще, белозубая, коса до попы и румянец, как у редиски.
– А гадать надо, – баба Шура ломает сушку и обмакивает ее в варенье, – жениха надобно определить до знакомства. Старые люди знали, что делали. По дурости-то не кидались. Пойдут, узнают, и будут ждать. Либо косого, но богатого, либо красавца с чубом на манер Есенина, но бедного.
– А чтобы разом? – это Любка, самая молодая. Еще в неказистом виде молодости, еще тело не припухло где надо, одни мослы, горюет Любкина мать, – ну, красивый, богатый да непьющий?
– Это ты в клуб ходи кино смотреть, – баба Шура, переваливаясь, идет к буфету за бутылочкой наливки. – А по жизни из трех одно.
Выпили наливочки, щеки раскраснелись, давай бабу Шуру тормошить – пойдем мол, гадать, да пойдем!
– Я знаю! – Ленка в сени бежит, валенок свой тащит, – надо бросить с крыльца! И куда мыском укажет – оттуда жених. Мне надо, чтобы на Москву показал. Москва где?
– Это на поезде ехать, – говорит баба Шура, – а до поезда еще попуткой. А там автобусом. Тебе чего, валенок пешком пойдет, как такси?
– Ой, ну можно еще выйти на перекресток дорог, и кто первый попадется, имя спросить и будет жених
– Ой, не смеши. – Наташка вторую рюмочку наливает, – об это время, кроме деда Никифора, никто по дороге не шатается. А ты где в Москве Никифора сыщешь? А если баба пойдет?
– Ой, ну, не знаю, можно еще карты раскинуть?
– Давайте, я вам древнее гадание расскажу, – баба Шура пальцы, скользкие от овечьей шерсти, обтерла, по скатерти ладонью провела – можно к бане пойтить. Но строго чтобы в полночь. Не забоитесь?
– В баню-то? Ой, ну не в лес же! – Любка страсть, как замуж хочет. Мамка ее поедом ест, и денег нет, и корову дои, и сено коси, и пропадай, почем зря, пока другие заграницей на пляже лежат. – Девочки, пойдем? А чего, мыться надо?
– Нет, – баба Шура засаленную колоду карт на стол положила, раскладывает – короля бубнового не ищет, ищет марьяжного, червового. – Пойдем к дедовой бане, что на околице. И в предбаннике надо что-то заголить, кто на что смелый. Либо грудь, либо попу.
– Это зачем-то? – Наташка даже покраснела, – а кто ущипнет?