Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бузина, или Сто рассказов про деревню
Шрифт:

Каждый день протыкали деревянной палочкой – лучинкой, капуста охала, вздыхала, выпускала бродяжий дух – и уж тогда, в погреб, на зиму. Ближнюю капусту ставили – в сенцы, рядом с бочками с огурцом. В сенцах стоял кисловатый, дразнящий дух, от укропа, вишневого листа, чесночка… Доставали прямо рукой, сочную, хрусткую, от неё сводило рот, щипало в ноздрях и страшно хотелось есть… К столу подавали аж до самой поздней весны, в мисках, сбрызнутую постным маслицем, с лучком, нарезанным кольцами. Ко всему капустка годилась, и на щи, томленные в русской печке, и на пироги, и на солянку, да, и мужичкам – доброе лекарство, на опохмел…

Дед Гришка и дрова

Дед Гришка Леонтьев долго топочет валенками на крыльце Правления, стряхивает снег с плеч ватника, выбивает ушанку, расправляет бороду. В Правлении донимает председателя колхоза на предмет выписать дров поболе, потому как они с бабкой мёрзнут согласно прожитых лет, и чтобы не осину, как тем годом, а берёзу с красной ольхой, а председатель машет на деда руками и подмахивает, не глядя, бумажку. Гришка, довольный, что так ловко сладилось, спешит в лесхоз, где сговаривается на четыре хлыста непременно, чтоб на сегодня. На излете дня веселый «Владимирец», пыхтя, подтаскивает к дому Леонтьева березовые хлысты, и тракторист Васька, приняв в карман ватника укупоренную бутылку самогона, обещается завтра же начать. Дед ходит вдоль хлыстов, промеряя их длину шагами, и радуется. С утра следующего дня зло визжит бензопила «Дружба», выплевывая в небо сизые смрадные облачка, и очередной хлыст распадается на

аккуратные чурачки – ровно по 35 сантиметров. Растет гора опилок, и их свежий, терпкий запах перебивает бензиновую вонь, а дед подталкивает под хлыст полено, чтобы у бензопилы не закусило цепь. Ваське жарко, он сдвигает ушанку на затылок, распахивает ватник, сморкается, зажав одну ноздрю большим пальцем, в снег, и, наконец, объявляет перекур. Услыхав, что бензопила умолкла, подтягиваются дедки со всей улицы. Рассаживаются по бревнам, хлопают себя по карманам, достают папиросы, продувая, заминают гильзы. Пускают по кругу спичечный огонек, прикуривают, выпускают седой дым, щурятся на зимнее солнце, толкуют – обо всем. Деды степенные, каждый при своем опыте трудной жизни, а вспоминают всё одно и то же – как до войны, да в войну, да после войны. Все потеряли отцов да дедов, все ровесники, все мальцами хлебнули в военные годы беды да горя. Но, по рассказам выходит, что тогда жили правильнее, хоть и пилили двуручной, но той же – пилой «дружбой», это значит – на двоих одной. К обеду хлысты распались на чурачки, дед катит от сарая дубовый, для колки, заслуженный чурак, и, довольный, идет в сарай – ладить топор. Топор у деда знатный, ещё дедовский. Ручка расклинена не просто, а четырьмя клиньями крестом, но все одно – замочить нужно. Точит дед лезвие на станочке, сдвинув очки на кончик носа, пробует сухоньким пальчиком, крякает довольно. Обух у топора посеченный, мятый, заслуженный. Есть и колун, но всё руки не доходят насадить, да и из чего топорище теперь делать? Где ясень взять? Из сосны, да из ёлки – и смысла время тратить нет. Дед Сашка с трудом дожидается следующего дня, и, едва дождавшись утреннего света, принимается колоть дрова. Установив чурачок, заносит за голову топор, ухает, крякает, и лезвие топора разнимает чурку на полешки, и растет гора дров, и горько пахнет берёзой и греет солнце, готовое перевалить на весну, и щекотно ноздрям, и пот стекает по спине струйкой, и радуется глаз и тенькают синички у хлева, выбирая зернышки, и даже толстый кот Фимка, кажется, подмигивает деду и говорит – хорошо, м-м-я-у…

Наташа и братка

Огромная рыжая овчарка, завидев Наташу, встает на задние лапы, трясет сетку загона – радуется.

– Найда, – Наташа чешет ей переносицу, – потерпи, девонька моя, сейчас покормлю!

Сегодня скользко, вчерашнюю оттепель прихватило за ночь, и в медпункте – пачка вызовов на переломы да ушибы. Пойдёт бабка или дед за дровами, или на колонку – поскользнется, и… Машина больничная сломана, шофер Николай Степанович ворчит, возит в травмпункт, в город, на своей – из города не дождаться, там все машины на гриппе, с температурными. Наташа ставит ноги осторожно – не навернуться бы самой, тогда – катастрофа. Она давно живет одна, хотя ей всего к сорока, но дочь рано выскочила замуж, чтобы скорее смотаться из ненавистной деревни, а мужа Наташа выгнала. Сама. Дурак был. И пьющий. Любила его по молодости сильно, прощала всё, всё надеялась, да и лопнуло терпение. Толкнув дверь в избу, Наташа сразу запах сигарет почувствовала – братка приехал! Борис, брат старший, Наташин защитник сызмальства, единственный, верный! Наташа, не скидывая сапог, бросилась в залу, где Борис лежал на диване – дремал. Пока целовались, пока Наташа собирала на стол, ныряя то в погреб, то в холодильник, пока слушала вполуха браткины новости, пока проговаривала, спеша, своё – вечер уткнулся в ночь, и пошли гулять с Найдой – та, одуревшая от радости, то прикусывала Бориса за сапог, то бросалась за крадущимся на свидание котом, и все взлаивала, будто не в силах совладать с собой – вот, оба, дорогие-любимые! Рядом, и чего еще желать? Потом, за чаем с вином да красивыми пирожными, говорили почти до трех утра, и Боря ругал сестру – ну, чего ты тут делаешь, чего? В деревне с десяток домов, что ты жизнь на этих бабок тратишь? А Наташа, качая головой, махала рукой – Борь, я сама уже не могу! Сил нет, здоровья нет! То алкаша привезут, а он весь грязный, вонючий, валялся где, непонятно, а я ему обязана помочь, понимаешь? Капельницу ставь! Ну, не ставила бы, – возмущается Борис, – пошли ты их всех! За деньги пусть лечат! Да не могу, не могу, – Наташа заплакала, – это же деревня, забыл? Кто не пьёт-то, а жалко всех. А дети? Ой, ну, Борь, маленькие же, болеют все время, вон, как грудничка до города везти по такой дороге? А прививки? А сколько травмы, город их не берет – лечите на месте! Случись с ними что, скажут, вот, недоглядела, сыночка нашего, папашку нашего не уберегла! На улицу не выйдешь, Борь, ну, что я могу-то? У меня в медпункте ничего нет, кроме фонендоскопа и градусника, что я могу, я бьюсь, бьюсь… у нас анализы вези за 70 километров, а кто повезет, и в больницу не кладут, позакрывали же все! Они у меня на руках от инсульта помирают, я уже и плакать не могу, Борь… Братка гладит её по волосам, забранным в пучок – чтобы удобнее под шапочку, и говорит зло и убежденно, а я тебе, сколько говорил, поехали ко мне в Москву, ну, снимешь квартиру, на первых порах! Или у нас с Веркой живи, потеснимся! Тебя с твоими руками в любой платный мед центр возьмут, ты там в разы получать будешь больше, и пациенты приличные, при бабках! На хер тебе эти деревенские, наши? Ты их не вылечишь, всё равно! Пусть государство думает, оно у нас умное! Ты посмотри, вон, вечно – тебе и телефон не отключить, тебя ночью поднимут, и спасибо не скажут! Не скажут, не скажут, – повторяет Наташа, – еще и ругаются, чего так долго! У меня ни дня, ни ночи, ни праздников, ничего, не могу, устала я… Всё, – Борис мнёт окурок в пепельнице, – собирайся, давай, я тебя весной увожу. Дом заколотим, красть у тебя все одно нечего. Давай, ложись. Я завтра на рыбалку, а вечером в гости сходим. К сватье. Все, Наташ, пора с тобой по-мужски! Ты на дочь глянь, она уже и работу нашла, квартиру снимает, стильная вон, какая, и забыла про эту деревню чертову… Наташа качает головой, глаза у неё слипаются, но так хочется продлить эту встречу с браткой, – Ты пойми, Борь! Уеду я, всё. Закроют медпункт. Понимаешь? Ну, а тебе какое до того дело? – Борис включает чайник, – кофе есть? Закроют, не закроют. Нового врача пришлют, на это министерство есть. Хватит, ты свой долг выполнила. Да нет, – Наташа ищет в буфете банку с кофе, – мне долг не выполнить до конца. И за тебя, кстати, Борь. И за Юльку, что теперь в городе. И за мать с отцом, что вон, на кладбище лежат. Кто, как не я? Кто?

Наташа засыпает у стола, и братка бережно переносит её на диван, укрывает одеялом, и всё сидит, курит. Через полчаса сотовый начинает надрываться, Наташа вскакивает, хватает трубку, – что? В Заболотье? Какой дед? Ой, Сергей Андреич? И чего? А речь нарушена? Двигает? Не трогайте, еду, еду… Борь, отвезешь, а то это двенадцать километров пехом? Дура ты, – бросает Борис зло, и обнимает сестру, – дура и есть. Но за то – и люблю. Собирай, чего там надо, а это, обожди, какой дед? Лукомцев, нет? Да, – отвечает Наташа, – он одинокий, баба Лида-то померла в ту зиму. Помню, на пасеку к нему ездили, помнишь, Наташ? Еще тебя пчёлы-то нажалили? – и Борис продолжает говорить, пока Наташа одевается и достает чемоданчик…

х х х

Ветер такой, что кормушка, подвешенная к ветке старой яблони, крутится, как карусель, а зерно сыплется на снег. Птицы крупные, такие, как ворона – летят вперед хвостом, не в силах преодолеть мощный воздушный поток, а птичья мелюзга – синички да воробышки – те и вовсе, забились под застреху, сидят, топорщат крылышки, переглядываются – что случилось? Гонит сухую листву, и огромная ель, уходящая головой в небо, стряхивает на наст ржавые иглы. Снег сселся,

обрюзг, протаивает у стволов деревьев, и под золой, выброшенной из печек, и мелкие кошачьи следы превращаются в огромные, тигриные. Коты бесчинствуют, и везде, от дома до сараев – дурно пахнет, крепка кошачья мартовская метка – и не свести ее ничем, и бедный хозяйский кот, обходя свои владения, читает – «мы здесь были, парень! И это теперь всё – наше!» и жмется поближе к дому.

Слышно, как по дворам тюкают топоры – колют дрова, самое время, пока не пришла пора пахать одворицы, чистить хлева да свозить пахучий слежавшийся позём на картофельные поля.

А в избах готовят землю под посев семян, и ставят её в печки – пропаривать в тазах, отчего изба наполняется противным духом прелого навоза. Ждут отёла, и уже кое-где появились Марты – мартовские тёлочки, которым еще ох, как далеко – ждать первой травки.

Гудит ветер, гонит прочь зиму.

Будильник

Председатель кашлянул, и разогнал рукой горький дым.

– Вы б того? – попросил он зал, – дымковали б на крыльце, либо? Прожжёте кресла, новых не будет. Опять же – бабы.

– Бабы сами смолят не хуже, – Юрчик с Острова, вёрткий, косенький, плюнув в самое жерло папиросы, демонстративно затушил её о каблук сапога, – Михалыч, ровняй тему! А то суббота!

– Ага, Михалыч! баня ж! – раздалось из разных концов зала. Председатель постучал карандашом по графину. Вода, застоявшаяся в графине еще с посевной, приобрела нежный зеленоватый оттенок и покрылась дохлыми мухами. Со стороны казалось, что мухи отдыхают на воде лёжа, как дачники.

– Попрошу! – строго сказал Михалыч и посмотрел на первый ряд. Там сидели самые надежные колхозники, глуховатые, но готовые поддержать Михалыча в любом деле. Фронда расселась на задних рядах, под балконом, оттуда несло приторным запахом дешевого портвейна и луковым духом. – Вопрос один, который и второй одновременно. Стали бабы опоздание делать. Кто на дойку. Коровы, между прочим, на нервах!

– Опять же сквозняк, Михалыч, – Верка Смирнова подняла руку, – а когда твой сукин сын Толька там транспортер наладит, а?

– А кто мелассу на самогонку согнал, – тут же нашелся Михалыч, – сядешь, Смирнова, за хищение! А еще я знаю доподлинно, кто сливки в грелке вчера вынес! А ты еще от государства чего хочешь!

– Завелся. – Верка развернулась к сцене спиной. – А денег шиш. А ты иди, на! Вилами, на! Спина пополам!

– Попрошу! – Председатель нежно погладил сукно на столе. – Короче. Я как подумал, так и говорю. Мы, бабы, вам определили будильник.

– Это как? – Лизавета Ганькина, круглая, с махонькими глазками, утонувшими за щеками, ахнула. – Часы? Кажной? Да у меня ходики! На что? И наручные мамкины? А либо как? За плату?

– Кажной купишь? Михалыч? Либо по радио будить начнешь? – загрохотали ряды.

– Подруга Зойка, вставай на дойку, – заорал Митька Веселов, – буди корову, и будь здорова!

– Сами себе от бани время отымаем. – Михалыч поманил пальцем кого-то, стоящего в кулисах. Мужичонка подошел к столу и заморгал. – Вот! Сняли мы Кузнецова Петьку со склада, будет доярок ходить. В плане будить. Тетрадь у ево будет. И по сменам, кого. Кто на ферму, кто на птичник, кто на сено. Когда где. Прошу, бабы, не обижать. – Петька стоял, щипал ус, и подмаргивал залу, как бы призывая зал согласится. Бабы обреченно молчали. Петька этот слыл самым вредным в деревне, жалобщиком и доносчиком. Не любили его крепко и часто били, но – пока он был сторожем. А тут, на непонятной должности «будильника», Петька показался мужикам настоящим начальством. Пожали плечами, похлопали для вида. Расходились, не решая даже обсудить новшество, спешили по домам. А с понедельника и началось. Петька с самого утра шастал по избам, нарушая сонный покой, ухватывал то, что осталось неубранным со стола, а баб и того хуже, хватал за все места. Даже на печку забирался, собираясь, очевидно угреться и пропустить дойку вместе с самой жаркой бабой. Понятно, что по замужним он не руками не шарил, а стукал по окошкам, а вот разведенным да вдовам – досталось. До того этот Петька добудился баб, что аккурат через положенное время принесли Михалычу записывать аж троих детей, подозрительно похожих на Петьку. Доярки, натурально, вышли в декретные отпуска, а работу «будильника» доверили Алевтине Семеновне, женщине строго нрава, грузной и до баб вовсе не охочей. Сорвался такой иксперимент, – горевал Михалыч, – разве Алевтина добудится этих стерв, а? Либо самому пойти? – на что супруга Михалыча, Катерина, собирала волю в кулак и легонько била тем кулаком по голове несчастного председателя, предостерегая того от необдуманных шагов – на печку.

Мякотинские мужики

В Мякотино и в хорошие времена домов негусто было, а в худые и вовсе – поубавилось до горстки. Места мякотинские нехороши, речушка то нырнет, то вынырнет, ракитник чахлый, ёлки вперемешку с осиной, тьфу, одним словом. Глазу упереться не во что, чтобы душа расцвела. Колхозик был, да распался сам собой, оставив скелеты фермы, да разоренное здание зерносклада. Давно все поросло густым, сочным борщевиком, пугающим приезжего человека, да ядовитой зеленью крапивы-стрекалки. Так уж вышло, что в перестройку пригнало в Мякотино мужичков, собой разных, но со схожими судьбами, и стали они тут жизнь ладить, стараясь друг с другом не сообщаться без надобности, но и не до вражды не доходить. Первым появился Сан Палыч Стуков, из интеллигентов, по речи, судя. На вид и был, как инженер, в очках, да шибко задумчивый. Стуков был заядлым охотником, жил бобылем, пил тихо, в одиночку, за что деревней был нелюбим. Держал охотничьих собак, да не одну, а едва не свору, и так и бродил с ружьишком по соседним лесам, сопровождаемый веселым, азартным лаем. В двух дворах от него поселился художник, из старообрядцев, как считала деревня. Бороду носил, кожаным ремешком волосы стягивал, нарочито окал, держал лошадь, козу и птичий двор. Еременко Николай Самсонович, так его звали, напротив, тяготел к общению. Дом его всегда был открыт, кипела по окнам розовая душная герань, банная труба пускала белые, пахучие дымы, и гость валил к Еременко такой же – бородатый, в вышитых крестом рубахах, окающий, тверезый да философствующий. Но – городской. Любо было глянуть, как сидели они рядком на ладно сработанной скамье, курили, оглаживали бороды, и мечтали, как бы в Мякотино возродить какую-никакую артель, или общину. Деревенские к Еременко не ходили, что толку трезвыми сидеть под образами? Мякотинские особо благочестием не страдали, а выпивать любили без укору. Третий мужской двор принадлежал бывшему лётчику. Степка Кологривый, бабник, бретёр, романтик, широкая и честная душа, деревней был любим. Денег на долг давал, не спросясь об отдаче, пил легко, пьянея быстро и радостно, подвозил бабок в город по мере надобности, накрывал поляны по поводу и без, баб любил искренне, невзирая на лица. Ружье имел, но, случайно подстрелив зайца, пил почти неделю и едва не утопил ружье в речке. Четвёртым жил некто почти без имени, мрачный, с темным печёным лицом, дом запирал на замки, закладывал на ночь ворота, а, если и выходил в сельский магазин, говорил, почти не разжимая рта. Слушок ходил, что из сидельцев, да еще за мокрое, потому никто и не лез, опасаясь нарваться вечером на кастет, или того хуже – заточку. Так и жили они, а промеж них доживала деревня Мякотино, осыпаясь, дряхлея, собирая лишь изредка под свои крыши городских детей да внуков. Некому было пахать поле, некому – сеять, некому драть плевелы, некому жать да молотить. Гнили брошенные по чердакам прялки, давно не блеяли овцы, некому было чесать шерсть да прясть, и плести носки да испотки – тоже было некому. Вот и мужики, принесенные сюда не своей волей – у кого жена после развода квартиру отсудила, кого дети погнали, а кто и вовсе – обманулся, да и продал квартиру, и прогорел. Так и живут, и ладят, и тянут свой холостяцкий быт, мечтая каждый об одном – о хозяйке в дом. Кому нужна темненькая, да тосенькая, кому светлая да пухлатая, кому умная, кому дурочка, – а нет никакой. В городах мякотинские девки, давно уж фыкнули, да разбежались, да повыходили за таких же, как и эти, бывшие городские, а ныне – самые, что ни на есть – деревенские… Вот, и тянет горьким дымком одиночества, вот и сидят у своих телевизоров – хорошие, в сущности, мужики, только никому не нужные.

Поделиться с друзьями: