Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бузина, или Сто рассказов про деревню
Шрифт:

Вечером пили чай на веранде, дед накануне вынул вторые, зимние, рамы, и завозились невесть откуда взявшиеся мухи, и ползали, осваиваясь, по подоконнику. Бабушка гоняла их полотенцем, мухи вылетали на волю, но возвращались назад, поближе к кухне. Дед намазывал домашним маслом крохотные кусочки хлеба – ровно на внучкин укус, посыпал сверху белым сахарным песком, и, к восторгу Гали, сажал на сахарную горку ягодку черной смородины.

– Во! – говорил он, – как в городе пирожные, а, внучка?

Галя осторожно откусывала от хлеба, но все равно сахарный песок просыпался, а во рту было приторно от масла и варенья, но это было таким счастьем!

– Смотри, – дед показывал рукой на весенний сад, готовый взорваться белым, невесомым цветением, – для всего у жизни есть смысл и объяснение! Вот, ведь, яблоня? Она человеку дает что? Яблоки! Яблоки, они, на что? И сама съешь, и компот сваришь, и варенье! Опять, поросенку дашь, коровке дашь, кролику! Даже брагу можно!

На словах про брагу, бабушка хмыкала, но, глядя на довольную внучку, в спор не вступала, а продолжала мыть замоченные в тазу с горчицей банки. Галя смотрела в сад, видела, как в вечернем воздухе носятся какие-то букашки, как паук взялся ткать паутину на оконной раме, и думала про ёжика, который укладывается спать под кустом. А дед продолжал:

– На всё есть смысл! И ёлка не просто так придумана! На новый год, пожалуйста. На доски – пожалуйста, грибу белому – крыша, белке – шишка!

У деда выходило так, что нет ничего на этом свете случайного, ненужного, всё имеет свой смысл, всё приспособлено дарить человеку если не пользу, то, хотя бы – радость.

– Всё ко всему у тебя, – бабушка ставила вымытые банки кверху дном, – да скажи, бузина та негожая, на что?

– А как же, бабушка, – тут уж вступилась за бузину Галя, – бузина, это… ну? А! Вот! Как нам деревня! У каждого свой домик,

все дружно живут, и от неё, от бузины, еще и польза!

– Совсем ты старый, девке голову заглумил, – ворчит бабушка, – по тебе, так и стрекава для пользы!

– Крапива еще как нужная, – Галя про крапиву знает много, – на зиму её для кур сушат, раз. Потом голову моют, два. Совсем рано, когда весна, мы даже щи варили, три! А сама? Поросенку в мешанку? Ба?

– Для всего слова придумаешь, ну, куст-то этот негожий, на что?

– Бузина, она, что? Она в близость к жилью произрастает! – дед потягивается, – понимаешь? Ей человек – навозцу, а она ему – радость взгляду! А по тебе, так кроме картошки да огурца, для души ничего и не надо?! Птица, она, разве в помидорах гнездо будет вить?

Дед разглагольствует еще долго, соединяя услышанное из телевизора, прочитанное в журнале со своим пониманием целесообразности жизни. Галя сползает с табуретки, им с бабушкой пора работать – встречать корову. Засыпает вечер, уходит солнце, сменяет его серебряная скибочка молодого месяца…

Бузинный куст забыт, лето приносит свои заботы и радости, тут и ягоды, и грибы, и купание в мелкой речушке, и страшная гроза, расколовшая дуб за домом, и подросшие цыплята. Живёт деревня, шумит, дышит, работает дотемна – и сенокос, и огород, и все летние заботы.

А по осени бузина, будто в благодарность, заалела красными ягодками, и Галя с дедом, набрав их в горсть, сидели и чистили самоварный бок, и красноватый сок тек у них по пальцам. Самовар сиял, и в его жарких боках отражалось солнце, которое светит одинаково – всем.

х х х

Утро такое неяркое, мягкое, тихое. Облака плывут лениво, подставляя спинки солнцу, перестраиваются – создают картины причудливые, будто продолжают позировать для великих мастеров прошлого. Все замерло, не колыхнется листва, не поднимется случайная травинка, примятая ногой. На дальнем, брошенном поле, где давно уже некому косить траву, голубым маревом парят головки короставника – прохладно синеют воздушными озерцами. Ярче всех хвастаются – смолка, да дикая гвоздичка, и тоже всё – хороводом, вокруг отцветающих уже ромашек. По низинам, ближе к болоту, незаметные, бордовые коробочки гравилата да цветочки гераньки лесной, прозванной в народе «Боговы грабельки» … А уж совсем, вдалеке, там, где речной ручей перегорожен упавшими елями, стоят ядовито-зеленые папоротники, будто кобры, расправившие свои капюшоны. Папоротника хорошо набрать, да принести домой – пока он увядает, издает аромат тонкий, странноватый, да еще, говорят, мух отпугивает.

Бобры за зиму подгрызли молодой осинник, и все деревца срезаны на высоту снежного покрова – не у корня, а сантиметров на пятьдесят – так и стоят свежим частоколом. Пальцем по срезу проведешь, удивишься – ну, зубки у бобра! А тот знай себе, прижился в болоте, которое сам и создал, строит хатки, а в весеннее половодье качается в сплетеных им самим гамаках, чтобы водой не смыло. Ставят на бобра капканы, браконьерствуют немногие оставшиеся тут мужики. Бывшее охотничье хозяйство закрыли, перестреляли кабанов, егерей уволили. Но ходит ещё лесом лось, гигант и красавец, задевает огромными рогами за небо и тащит за собою клочья облаков.

На редких в наших местах опушках – земляника. Горят красные ягоды, жужжат пчёлки с чьей-то пасеки, а ты лежишь на лугу, кусаешь травинку и щуришь глаза, глядя на солнце.

Июнь.

Тётя Дуся

Бабушка Ашхен жила в Армении, и детство Нины – это солнечная нега, накрывавшая её в благословенном Дилижане, ропот по-южному говорливой речушки, картинно-яркая зелень, сок, брызжущий во все стороны, когда надкусываешь гранат, медово-прозрачные ягоды винограда, и такие же летние «дружбы» – жаркие, полные тайн. Гостеприимные дома – стучись в любой, приласкают, утешат, усадят за стол. Но в тот год умерла бабушка, и Нину отправили в Калининскую область, к дальней отцовской родне. Пока поезд перестукивал через шпалы, отсчитывая невеликие километры – на северо-запад от Москвы, Нина все ждала, когда поменяется заоконный пейзаж, но он оставался таким же – унылым. Перелески, поля, серые избы, все неяркое, будто обесцвеченное. От станции долго ехали рейсовым автобусом, и в дом Нину внесли, уже спящую. Утром мама наскоро повторила Нине всё, сказанное в Москве – руками ничего не трогать, не капризничать, есть, что дают, не ныть, терпеть и ждать, пока мама за ней приедет, и – уехала. Нина села, и огляделась. Бревенчатая изба была изнутри оклеена обоями, потолок был фанерный, крашенный белым, но закоптелый – над печкой. Печь была огромной, как корабль, и от неё шел жар, странный в это июньское утро. Нина попрыгала на кровати – панцирная сетка отозвалась, скрипнули пружины, на их звук вышла чужая тетка. Бабушка Ашхен всегда улыбалась – а эта, зыркнула на Нину, бормотнула что-то, вроде «садись к столу», и исчезла. Еда была скучная. Пшенная каша, вареные яйца, жидкий чай, забеленный молоком. Нине было тоскливо без мамы, неуютно в чужом доме, но – что поделать? Нина возила в каше алюминиевой ложкой, оглядывалась – вот, под окном стоит скамья, застеленная клеенкой, на скамье – рядком, чугуны. Самый большой, поменьше, поменьше, и, – самый маленький, как в сказке «Маша и медведь». К печке прислонены ухваты – тоже, по ранжиру – от самого широкого, до маленького. Скучная кухонная утварь, кастрюли, сковородки, ковши – видимо, недавно были вымыты, и сохли на столе. Полки крашенные, с бумажными кружевами – на них стопками тарелки да чашки. В простенке, между окнами – зеркало, с заткнутыми под рамку открытками, да резная рама, в которой теснились черно-белые фотографии угрюмых незнакомых людей. Окошки были маленькие, некоторые стекла треснули, рамы были еще заклеены – на зиму. Вернулась тётка, убрала хлеб и сахар, прошлась влажной тряпкой по столу, сказала Нине – меня Евдокией звать, ты говори, тётя Дуся. Нина кивнула. За мной иди, – тётка потрогала стержень рукомойника, – воды надо наносить. И пошли Нинины деревенские будни, так резко отличавшиеся от жизни в Дилижане. За водой ходили на колонку – чтобы накачать ведро воды, нужно было со всей силы давить на рычаг, буквально повисая на нем. Зато внутри, под землей, что-то-то начинало урчать, и из носика колонки вырывалась струя воды, ноги обдавало холодом от водяного облака, а потом можно было хватать ртом ледяную воду, железную на вкус. Нина тащила свое ведерко, останавливаясь, наблюдая жизнь – в непросыхающей луже жили крошечные лягушата, бегали водомерки, мелькали красные паучки. В палисадниках цвёл чубушник, жужжали пчёлы. Белые трепетные бабочки, сидевшие на дороге, облачком взлетали вверх, разлетались, и вновь – разочарованно опускались на землю. Соседские куры, пролезая под заборами, выходили на улицу, копошились в траве, раскидывая лапами лузгу подсолнечника под скамейками, разрывая подсохшие коровьи лепёшки. Тётка Дуся работала уборщицей в правлении колхоза, и с раннего утра, надев стираный халат, отправлялась мыть полы, вытряхивать окурки из пепельниц, да собирать в печку исписанные листы да справки из мусорных корзинок. Нина ходила с ней, ей нравилось смотреть, как тетя Дуся окатывает с ведра пол, а потом возит по нему кисло пахнущей тряпкой, а пол, нагреваясь под солнцем, начинает парить, словно курит. Тетка ворчала, обмахивая паутину да шлепая мух свернутой газетой. Нине поручалось наполнять графины чистой водой да споласкивать стаканы, переворачивая их кверху дном. Тётка была шумной, сварливой, маленькую Нину не баловала. Нина видела, что тётка работает много, и честно силилась помогать – торчала на огороде, пачкая в земле коленки, вытаскивала сорняки, едва умея отличать их от посаженного полезного, и как-то даже вытягала всю морковь, оставив сочную серебристую лебеду. Проще было с коровой – у тётки была Ночка, огромная, чёрная, с белым пятном на лбу и в белых носках, добрейшая, тихая. Нина научилась выгонять Ночку в стадо, встречать её, даже пробовала доить – но детским пальчикам Ночкино вымя не поддалось. Телёнок у Ночки был прехорошенький, тётка звала его Васькой, и отправляла на выпас вместе с коровой. Бабушка Ашхен не забывалась, сладко саднила память о ней, и так хотелось туда, в Дилижан, и уголки губ сами собой ползли вниз, и так хотелось уткнуться в бабушкин передник, и услышать, ай, Нина джан, персик мой, и получить горячую лепёшку, и сладкий, тягучий шароц. Деревня не нравилась Нине, и местные ребятишки казались ей не такими, как её друзья в Дилижане – там мальчики всегда защищали Нину, а девочки делились своими игрушками и просили рассказать про Москву. Дружба та была щедрой, темпераментной, и ссоры, и примирения были жаркими и бурными. Здесь же Нину сторонились, дружили своей, деревенской компанией, и шалости всё были непонятные Нине, и она сторонилась местных и чаще сидела одна. По вечерам они с тёткой ходили разносить дачникам молоко, и это время было самым счастливым – тёплая пыль дороги пахла Дилижаном, а дачники, узнавая в Нине свою, городскую, всегда старались

угостить её чем-то особым, вкусным. Кончилось лето, приехала за Ниной мама, и долго благодарила тётю Дусю за гостеприимство, и все совала ей деньги в карман передника, а та только отмахивалась, досадливо. Когда уже вышли за калитку, тётя Дуся вдруг крикнула – обождите, – и быстро побежала назад, в избу. Догнав Нину с мамой, тетя Дуся сунула Нине в руку что-то, завернутое в бумажку, и расцеловала её. В автобусе заплаканная Нина развернула бумажку – в ней лежала яркая дешёвая брошка, полыхнувшая малиновым в закатных лучах.

Нина вырастет, и уедет жить в страну, похожую на Армению, и там будет роскошь цветов и плодов, и жаркие дни, и горячие, красивые люди, но изредка, устав от ярких красок, она будет вспоминать посеченные дождём серые избы, пёстрых кур, копошащихся на дороге, мелкую, сладкую землянику и усталое тёткино лицо, так похожее на все женские лица в мире.

Осень в Пехорино

Маша всегда приезжала в Пехорино в последнее воскресенье сентября. Ей почему-то казалось, что именно тогда, на переходе одного месяца в другой, пехоринская природа как-то особенно, фантастически прекрасна. Было еще и особое волшебство в том, чтобы войти в уже закрытый на зиму дом, как бы заново попасть в прочитанную сказку. Жить три дня, не нарушая покоя дома. Жить случайной гостьей, невидимкой, тенью. Маша ложилась спать на заштопанные простыни, сосланные в Пехорино из города, натягивала на голову тяжелое ватное одеяло и блаженно засыпала, выпивая тишину, как воду. Каким счастьем было прикосновение к оставленным вещам, как радовался Маше голубой эмалированный чайник с подвязанной на веревку крышечкой, как радостно громыхали вёдра, хлопали печные дверцы, скрипели дверные петли! Маша завтракала впопыхах, жалея время на еду, и, презрев всякие городские новшества типа термобелья или фирменных носочков, в которых «не мерзнут ноги», надевала шерстяные серые овечьи носки, дубовые джинсы и брезентовую плащ-накидку, хватала старую дырявую корзинку и шла в лес. Лес вокруг Пехорино был повсюду. Направо – лес на берегу озера, налево – просто лес, высокий, чистый, сосновый, а по бокам, так, березнячок да осинник. Маша любила сосны, ей казалось, что здесь навсегда заблудилось солнце, и она, шла, трогая стволы, прижималась щекой к шершавой коре, задирала голову вверх, смотрела, как медленно и величественно колышутся ветви. Ногам было мягко, и глаз выхватывал брусничник со спелой ягодой, и можно было сесть, вот так, и есть бруснику с кустика. Можно было даже петь, или кричать – никто не услышит. В низинке, там, где шли сосновые посадки, жили маслята. Сейчас, в сентябре, их было мало, но они были, скользкие, липкие, в юбочках, и пальцы от них становились коричневыми, но зато они росли сразу так – стайками. Как и лисички, но те были подальше, где сосна сменялась темной елью, и тот лес был сумрачным, сказочно страшным, и все чудилась Марья-Моревна или Иван Царевич. На Сером Волке. Волк был бы большой, как лошадь, и добрый, а Иван Царевич в голубом расшитом кафтане, в шапке с парчовым верхом и непременно похожий на Сергея Есенина. Маша улыбалась сама себе, и все бродила, просто так, и разговаривала с деревьями. Если бы кто-то увидел её сейчас, решил бы, что она все-таки надорвалась на этой дурацкой работе и ей нужны транквилизаторы, витамины и сеансы гипноза. Маша выходила к озеру, которое в сентябре было тихим, будто присмиревшим, и садилась на ствол поваленной сосны, и сидела, жмурясь, подставляя лицо солнцу. Можно было даже скинуть сапоги и поболтать в воде ногой, замирая от сладостного ощущения холода. Вся городская маета, все болезни, все сомнения, все бессонные ночи, разочарования и глупые победы – все как будто стекало с Маши и уходило – в эту радостную, щедрую землю, и прорастало где-то там, вдалеке – какой-нибудь бледной поганкой. Маша бежала домой, голодная и счастливая, и сидела на крыльце, и чистила грибы, и курила, пачкая фильтр сигареты коричневыми пальцами. А потом был пир, и Маша варила оставшуюся на огороде не выкопанной картошку, и жарила грибы, и пила водку «Сухарничек» от Смирнова. И было блаженство сна, и очарование затихшей на зиму деревни, и тут-то и начинал пульсировать этот городской родничок, и уже лезли в голову мысли, что в понедельник нужно провести хотя бы пятиминутку, а эту дуру нужно уволить, а в банке займ дадут только под дикие проценты, а в её квартире сейчас сын наверняка привел девицу, и та ходит в Машином халате… и меркло очарование, и изба казалась чужой и убогой, и мышь будила её ночью, пробегая по столу, и ветки царапали окно. И наступал вечер воскресенья, когда замок покорно поддавался ключу, а ключ ловко ложился в привычное место за наличником, и калитка закрывалась сама собой, и Маша, выкурив последнюю сигарету, устраивалась на удобном сидении, смотрела на себя в зеркальце, вздыхала – и, переваливаясь, джип охал и фарами освещал себе проселочную дорогу. Дом засыпал, остывая, отдавая накопленное печное тепло и желтый березовый лист, дрожа, кружась в неслышном вальсе, опускался на серое от дождей и времени крыльцо.

Матвей Пряхин

Матвей Пряхин приехал в родовое Андроново хоронить отца, сгоревшего в один год от рака, и остался – слегла с инсультом мать, а сестрёнка, ну, Бог ей судья, подалась в город за счастьем, и Матвею пришлось учиться ходить за матерью, всегда говорливой и шумной, а тут враз ставшей беспомощной, мычащей, и думать об одном, прибрал бы Господь тебя, несчастную, разве жизнь это? Но мать все цеплялась за что-то, видимое и понятное ей одной, и Матвей перестилал, морщась, кровать, ставшую матери бессрочной тюрьмой, да стирал белье, замачивая его в лохани. Возвращаться в город и смысла не было, пристроился на остатках частной фермы, получал копейки, калымил, печки клал, венцы в срубах подрубал – выходило по малости так, что и хватало, с материнской пенсией-то. Деревня их, Андроново, вмещавшая в былые годы до восьмисот жителей, усохла до шести дворов, и наполнялась только летом дачниками да своими, свозившими ребятню к бабкам. Летом выпадало работы больше, деньги Матвей складывал на зиму, чтоб не бедствовать. Вот ровно в то, жаркое лето, когда горели леса по соседней Новгородской, и дым застилал по утрам ближний лес, и приехала Вера Васильевна, дачница, Верочка, сама уж ранняя бабушка, с двумя внучками, погодками, да старухой матерью, прямой, сухой да язвительной. Конечно, тут же уважительно – Матвей Петрович, не окажете ли любезность, колодец почистить? Матвей Петрович, а не покосите ли? Матвей… да каждый день работу находили, и Матвей шел охотно, недоумевая, зачем дачнице такие деньжищи выкладывать на душ, когда река рядом, но ладил всё, и даже сам радовался, когда воду в дом подвел от речушки. Лето – пора короткая, днём жарко, ночью духота, а дачница все выспрашивает, где тут ягод набрать, и Матвей везёт её на своих Жигулях на старую вырубку, где обочины красны от ягод, и Вера, да уж Верочка, конечно, отбиваясь от слепней, ползает на коленках и приносит Матвею полную пригоршню – на, съешь, и он осторожно, губами, снимает ягоды с маленькой ладошки, стараясь в глаза не глядеть. И даже на рыбалку возил, червячка насаживал, поплевывая, а она все смеялась, путала леску в тросте, и Матвей влезал в воду и так шел, в брюках и в рубашке, а она, обмирая, смотрела на его спину и плечи. Ночью Матвей и вовсе спать перестал, выходил на двор – курить, а потом шёл до избы, которую снимала Верочка, и стоял, глядя в её окошко, а там всё банки с цветами на подоконнике, да марля от комаров пришпиленная – а за марлей она, Верочка – и руку протяни, не достанешь. А где у вас тут церковь, – спросила старуха, – хочу на Троицу съездить, свезете? А какая церковь? Так, подновили, подняли в 90-е на останках разоренной, когда мода на веру в Бога пошла, и даже прислали батюшку молодого, который прослужил пару лет, женился да и уехал – в город, а поставили нового, городского, немолодого, так тот охал, но ездил – как же, мы как в армии, говорил. А приход уменьшался стремительно, бабки умирали безропотно и незаметно, отходя в иной, лучший мир с блаженной улыбкой – вот мол, отмучились, наконец, отлили свои слёзы здесь, и батюшка все отпевал, не горюя, а может, и завидуя… Свозил Матвей на Троицу и старуху, и Верочку с внучками, сам сидел в теньке, слушая через открытую дверь пение, чихая от кадильного дыма и недоумевая, какая охота в духоте париться столько часов. А вечерком его позвали в гости – отпраздновать, как же, вы нам не просто сосед, вы нам друг, не откажите, и он пришел, и ел непривычную еду, не понимая вкуса, и пил. Пил много, не хмелея, а радуясь молодой злой удали, закипавшей в нём, и будто ощущая его мужское, темное и притягивающее желание, Верочка пошла зачем-то с ним в ночь, а уже гроза набухала, давила, и сводила с ума этой тягостной тишиной, и все случилось в бане, у Матвея, где было прохладно и пахло березовым веником и мятой, и он долго не мог оторваться от Верочки, которая всё плакала, оправляя платье и твердила, ой, Матвей, да что я наделала, что я наделала, я не хотела… а он стоял на коленях перед нею и повторял, – люблю тебя, понимаешь, люблю, Верочка моя, – и гроза началась, как они через банный порог переступили, и бежали до Вериной избы, а над ними грохотало, и молнии разрывали небо, а Верочка все повторяла, это мне наказание за грех, Господи…

Больше его не звали помогать, а старуха, проходя мимо дома Матвея, казалось, выпрямлялась еще сильнее и глядела прямо перед собой, а Верочка даже не ходила мимо его избы. А в августе приехал городской муж, тощий бледный очкарик, неумеха, и Матвей слышал, как визжали от радости внучки, а вечером пахло мясом, и играла тихая чужая музыка. Они уехали, а Матвей еще долго не решался растопить баню и все приходил в неё по ночам, будто стараясь вызвать в памяти Верино лицо, освещенное радостью, мукой и всполохами дальних молний.

Поделиться с друзьями: