Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бузина, или Сто рассказов про деревню
Шрифт:

Капает с крыши. Забилась у стекла проснувшаяся муха, ворона обломила сухую ветку, а с озера, тяжко проваливая снег, идет рыбак. В ведерке бьется рыбья мелюзга, вперемешку с ледяным крошевом.

Никитична

– Подоила? – спросил дед бабу. Та промолчала, он спросил еще раз, Никитична прикрикнула в сердцах, – слепой, что ли? Сериал гляжу! Прям пять минут ему не стерпеть. Никитична сидела на городском диване, укрытом поверху плюшевым малиновым покрывалом, на котором цвели неправдоподобно огромные розаны цвета разведенных чернил, а по центру расположился зверь, навроде дракона, но с усами и в полосатой чешуе. Никитична, садясь, всегда поглаживала зверя, будто спрашивая дозволения посидеть на нём. Помотав в воздухе пластиковой коробочкой пульта, выщелкала жалостивый сериал и погрузилась в действие. Кино она, как вышла на пенсию, смотрела каждый день. До того разных историй было навыдумано, что они все слились в одну, где солдаты назавтра играли генералов, бандиты ментов, а гулящие девки адвокатов. В этой смеси было неудержимо бурное движение жизни, где ты сегодня – царь, а завтра, стало быть, идешь корову доить. Во дворе взлаял Джек, заскулил, сполохался, должно. А не Витальку т принесло? – вдруг решила баба, – от еще и не хватало черта этого к ночи!

Что ему в Москве не сидеть? Работа легкая, не на совхоз урзать, поди. И форма какая дадена, с надписями, лучше милиции какой. А наедет на выходные, давай вино пить и девок стращать по ночам, расшумаркает деньги, и с бабы тянуть! Никитична попрыгала – укладка была хорошо зашита в диван. Вот, младшой, а самый худой вышел, и налепыш какой был, болел всем, что у фельшера в книжке было прописано. С района не вылазили, все по поликлиникам. А с армии пришел, запил, как все и выздоровел. Вона… В сенях тихо гомонили, уронили ведро, кто-то спотьма налетел. Бабе любопытно, а и в телевизоре не хуже. Дверь приоткрылась – не Виталька, нет, средняя, Любка. С Нелидово примчалась, не запыхавши. Учителка тамошняя. Без уважения к ней там, к дуре-то, но квартира казенная, и внучок пристроен. Любка неудачная, опять подумала бабка, и вся оплывши, как роевня, никакого виду нет. Распустеха. И бытнеет, бытнеет – скоро в избу боком войдет.

– Чегой-то такая радость посредь зимы? – Никитична губы поджала, и стала, как редиска – щеки пунцовые, а нос белый, вострый.

– Мама, – Любка легка на слезы, уже ручьями полила, – мы с Валеркою разошлись. Он к другой ушел, мам, как теперь-то?

– А юбку задравши не я к ему бегала, – отрезала бабка, – теперь сама и думай. Работа есть, не пропадешь.

– Так сократили, мам, – Любка уже разливалась, – я домой, мама…

– … – Никитична аж закашлялась, – и? от? куды? на мою пенсию? сократили, ишь. Иди на биржУ, все ходють.

– Хоть переночевать дай, – зло сказала дочь, – сердца у тебя нет!

– У меня голова есть! – Никитишна встала с достоинством, прошла за перегородку, – ложись на дедову. Постелю тебе. А он на печку. Чуть как – мама дай. А на сено допросись, все на курорты. Бабка пошла в сенцы за яйцами, молоком да хлебом, а вернувшись, увидала, что Любка уже спит, сопит, уставшая. Прикрыла её одеялком, ворча, причитая, что как снег чистить, дед давай, как крышу крыть, всё одни, забор поправить некому. И худо им тут, и грязно, а все дети бегут в города, а чего бегут? Баба прилегла на покрывало, подумала, встала, принесла пикейное одеялышко, прикрыла полосатого страшного зверя, да и задремала.

Дед, убравший корову, овец, кролей, да кур, сидел в теплом хлеву на доечке, покуривал вонючие сигаретки и думал – надо бы, лучше сынок Колька приехал, хоть жерлицы бы поставили…

Прежние времена

Во времена предыдущие нонешним, народу в деревне проживало порядошно. И бабки водились, и деды, и молодушки, и хохотушки. Мужики и трезвые, и пьяные, и мастера на баянах наигрывать. Ребятня всякая – от горшка два вершка и поболее, и даже молодежь для танцев и для кино, и ученики для школы. Было кому лён сажать, кому трепать, кому шерсть сучить, кому пьяну быть, кому сеять, а кому пахать. Даже баня обчествена была, совхозная. Малышата в саду чирикают, постарше – учителку слушают. Ну, а все остальные – чин чином! Мужики на работах, бабы на работах, председатель ездит всех проверяет. Кто вина в магазине взял, кто больным сказавши, тут же все на тетрадь, и в трудодни отмечать. Чтоб, стал быть, без обид и без сраму. Ну, а совсем трухлявые какие бабки, те без дела нипочем не сиживали – за коровенкой приглянут, вымя помоют, бока огладят, почешут – а как жа! Милка, Доча, Зоря, Субоха – кормилицы родненькие. А по осени все кур берегли – глаза глядели – хорь ходил да ласка. Да какие! С лесу – шмыг, да под сарай… и сидит, сторожит… а кура ж дура… доверчива… хорь, и цап. А то и лиса. Опять бабка и ходит, клюкой стучит, ногами сучит. А как стемнет, то в избу носки плести, на зятя, на деда, на внучат малых, да в город гостинцев. А деды об осень топоры ладят, телеги правят, сани готовят. А и лыко – чтоб плесть туеса разные. Вот как – и всем работы – то хватало! А телевизора не было вовсе!.. одна от него ересь да свет лишний мотает. В кино ходили в воскресный день. А после бани – чаи гоняли, с медком сахарным, с сушкою маковой, да и не грех было поднесенный стаканчик опрокинуть, так сказать, чтобы мы все были здоровы, во, как!

Бабка Пелагея

Вчера гроза громыхала, пугала, посверкивала вдалеке – бабка Пелагея надеялась на дождь, а не вышло. Крапнуло чуть, да и едва пыль прибило. Ночью в избе стояла духота, влажная, топкая, баба открыла настежь оконце, затянутое марлей – а все одно, комар визжал тонко над ухом, было не уснуть. За фанерной перегородкой вздыхал дед – тоже не спал. Курить хотел, кашлял, как лаял, и бабка видела его – как при свете – худого, сгорбленного, в белом исподнем – сидит в подушках, задыхается, а пить попросить – так как жа! Гордый. Пелагея спустила ноги с кровати, нашарила табуреточку, качнула её ногой, чертыхнулась, сползла так. Что не спишь? – спросила она деда. Не спится, – ответил он, – чисто заговоренный, уснуть – усну, а потом маюсь. Воды дай. Бабка пошла в сенцы, пошарила рукою по бревну, щелкнула – света нет. Кака жисть, никуда не годная, – Пелагея впотьмах нашарила молочный бидон, с шумом откинула крышку, нырнула ковшом в прохладную воду.

Дед Матвей пил жадно, потом спросил сердешного, баба пошла шарить огарок в буфете. После капель он уснул, а баба все сидела, глядела в окно, ветер надувал марлю, как в сачке, баба думала о том, что завтра хорошо по холодку пойти в черничник за Горелой Ямой, там болотце, дачники обходят – боятся. Чернику нужно свезти на базар в город, выручить что-то к пенсии, купить сахару, да столько, чтобы хватило на малину, да на смороду, да еще крышки нужны новые, у старых полопались резинки. Думала Пелагея и про козу Зайку, оставлять её в зиму, или ну её, к лешему, такую дурную. Сдать – сдашь, а сено уже подсохло, и веток полный сарай дед насушил. А не сдать, на будущий год кто ее покроет? А в Карамыхино козла уже нет… да и никого нет. Мигнул вдруг свет, взревел старый холодильник, чихнул и умолк.

Эх, на что жисть положена, – думала баба, – на какое дело? Все работа да труд, все просвету нету никакого, хорошо хоть сыновья с невестками по городам, только и наедут что банок набрать, да яиц… привезут им с дедом вина, да сами и выпьют. Бабка задремала, положив голову на крытый клеенкой стол, да так и проспала чернику. Разбудил ее дед громким утренним кашлем. Пелагея потерла глаза кулачками и пошла откидывать творог, поить Зайку обратом, а кошке, что

недавно котенилась на чердаке, поставила торгового молока на краешек лестницы. День начинался. А дождя все так и не было.

х х х

Еще не пришли Пётр и Павел, еще не убавили летнего часа, и июньские закаты, эти разливы цвета нефритового, опалового, цвета лаймовой кожуры, всё сияние небесное – сохраняешь, как великую ценность, памятуя о скорой осени. Уже прохладна вечерняя дорога, уже медленно и властно встает туман над болотом, и все ярче делается скибочка месяца, и кричит сова, и брешут псы в заброшенной деревне. Я иду через молодой березнячок, обхожу лужи, застоявшиеся здесь еще с апреля, и вижу, как плюхаются в воду лягушки, и плывут, отталкиваясь от дна. Уже не слышно соловьев, теперь утки летят, крякая – с болота, к озеру. Когда уж совсем темнеет, медленно вылетает цапля, схожая снизу с фанерным серым самолетом. Она ночует в тростнике, вытягивая шею и покачиваясь в такт волнам.

Еще не цвел чубушник, – последний, июньский белый салют…

В час ночной дрёмы задурманит голову каприфоль, распустившая свои диковинные соцветия, и её тонкий, парфюмерный запах останется на пальцах – на всю ночь.

Холодно. Уходит июнь.

Жигариха

Померла деревня Жигариха незаметно для себя. Как-то раз наехало начальство, по всему виду – из Москвы, походило, помяло дорогими ботинками раскисшую дорогу, заглянуло во все углы, от правления до медпункта, да и подмахнуло какие-то таинственные бумаги. И не стало деревни. Деревенские растаскали по кирпичикам печки, сдали в металлолом всё железо – от тракторов, брошенных на МТС, до ржавых листов с крыши, да и остались – ждать конца. Загудел ветер в порушенном коровнике, откуда начисто свезли ставшим дефицитным в деревне навоз, да проросли деревца на крыше правления. Затянуло осинником колхозные поля, вымахал до небес борщевик, вышел из леса осмелевший зверь, а избы-то остались, и жизнь в них теплилась, непонятно, как. На зиму оставались три старухи да дед. Местные, ставшие теперь горожанами, наезжали разве что на лето. Бабки держались за землю, понимая, что как только бросят они её, кормилицу, пропадут и сами, и дети их, и внуки – пропадут, хоть и городские. Хлеб да консервы возила громыхучая автолавка, а уж морковку, свёклу да капусту бабки сами торкали весной по огородам. Хуже было дело с картошкой – куда бабкам самим вскопать под лопату несколько соток? Казалось, брось, к чему, тягомотина какая, но нет – второй хлеб. И вот, по весне, бабки, держась за поясницы, раскладывали на мешковине зеленеть семенную картошку, и ждали самого главного человека. Проходил плугом картофельные поля дед, Илья Трофимович, мужчина степенный, непьющий, нрава строгого, всегда чисто одетый и выбритый. Лошадёнка у него была старая, но безропотная, неспешная, и аккуратная в работе. Борозды вела ровно, спокойно давала переложить тяжеленный плуг, задумчиво обирая мягкими губами травку, как будто всё думала о чём-то своём. Трофимыч оглаживал её шею, похлопывал по крупу, называл Майку «кормилицей», и обещал ей лучшую жизнь, – вот, зимой постоишь, отдохнешь, сама себе сенца навозишь, дочушка моя, ненаглядная! Майка поворачивала голову к деду, терлась лбом о подставленную им ладонь, – соглашалась. Когда свои, жигарихинские бабки, были обеспечены «фронтом работ», для деда с Майкой наступала трудная пора. Неподалёку от Жигарихино оставались живыми еще с пяток деревень, и везде еще обитали такие же, бабки. И так же некому было помочь им, и вся их надежда была на Трофимыче. Обходил он все деревни за неделю, а в последней, в Шубино, дед еще и красил привезенной серебрянкой крест на могиле жены своей, Надежды Петровны. Окончив все дела, дед садился на гретый солнцем валун, служивший многим поколениям шубинцев столом, и милостиво принимал от бабок угощение. Трепал ветерок полотенечко, придавленное для верности камушками, белели заботливо очищенные от скорлупы яички, сметанка плавилась на оладушках, а в эмалированную мисочку с приготовленным для деда домашним сыром была заботливо воткнута алюминиевая ложка. Дед пил молоко из банки, облизывал молочные усы, щурился на дальний лес, зазеленевший после вчерашнего дождя, и слушал рассказы старух. Рассказы были о детях, живущих далеко, в другой, прекрасной жизни. Жаловались старухи всё на одно и то же, на маленькую пенсию, на то, что до поликлиники не доехать, и на что, света нет неделями. Дед кивал, соглашаясь, потому, как и сам жил – точно так же. В дорогу давали ему оладьев в полиэтиленовом пакете, яичек, молока да баночки с прошлогодним вареньем. Ехал дед тряской дорогой на телеге, ласково понукая Майку, и пакет с оладьями грел ему бок, напоминая о жене, Надежде Петровне, рано и глупо умершей от аппендицита. Вспоминалась она деду молодой, с косой, поднятой надо лбом короной, в ярком, цветастом платье, с губами жаркими и румяными щеками. Дед тёр глаза, шмыгал тихонько носом, стараясь совладать с собой, а Майка, понимая, останавливалась, поворачивала голову, будто спрашивая, – ну, что, дед, худо тебе? Дед трогал поводья, ворчал, – ну, чё встала, милая? Всё у нас пучком, всё ладушки, – и они ехали себе дальше. Возвращался Трофимыч в родную Жигариху уже затемно, когда тянуло сыростью от болота, а соловьи полоскали горлышки в ракитнике.

У Бога все живы…

Метёт позёмка, вьётся белой змейкой, забегая то в одну деревеньку, то в другую. Выйдя из Торопца, бежит через Крест до Пожни, оттуда – на Карпасы, Малаши, через Дуплово в Косилово, петляет в Бубоницы, огибая каждое дерево, каждый брошенный хутор, засыпая снегом колодцы, тормоша старую яблоньку, рассыпается по полю, где раньше сеяли лён, и приходит, наконец, в Шешурино. Пустынны деревни, редко где мигнет огонёк, да залает собака, чуя печаль, летящую со снежным ветром. По весне снег стаивает медленно, задерживаясь по борам да по тенистым местам в глухом ельнике, и исчезает лишь к маю, когда начинают истекать соком берёзы. Развозит дороги, и быстрые, говорливые ручейки перебегают единственную, до Торопца, грунтовку. Но приходит такое недолгое, робкое лето, хочет подарить себя – а некому.

Но однажды, летом, в полнолуние, вдруг оживают деревни, и возвращается в них жизнь, ушедшая в землю. Идут в знобком холодном свете крестьяне в портах да рубахах, едут на телегах, на грузовиках, на мотоциклах, трусят на лошаденках… Идут в луга косцы, и вот уже тонкие литовки звенят под оселком, и становятся мужики в одну линию, да перекрестившись, взмахивают косами. Ложится трава сочно, плача зеленым земным соком, чтобы высохнуть под солнцем, ожидая баб с граблями да вилами – ворошить сено да метать одонки. Нудно жужжат слепни, да выкусывают тело жигалки. Сидят под стогами бабы, обнажив труженые ноги в ссадинах, да утирают пот мокрыми платками, и пьют квас из банок. И квас течет шипучей струей, затекая за ворот. И ходят аисты по жнивью, выбирая лягух.

Поделиться с друзьями: