Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чары. Избранная проза
Шрифт:

Отвергая подсказку

— Ну, что ты сторожишь весь день этот забор! Никто его не украдет! Шел бы лучше на поляну, на солнышко, — говорит мне мать, тоже отчасти делая вид, что сама она словно и не замечает нового забора и озабочена лишь тем, чтобы я побольше бывал на солнце. — Ты меня слышишь?

— Слышу, — отвечаю я тихо, обращаясь скорее к самому себе, чем к ней, чтобы эти слова не были истолкованы как готовность выполнить ее приказание.

— А раз слышишь, так иди… — произносит она на той неуверенной ноте, которая выдает некую уклончивость ее приказания, возникающую от сознания того, что она все-таки понимает меня лучше, чем пытается изобразить. — Иди, малыш. Поиграй на солнышке. Там тебя Шурочка ждет.

Это уже не приказание, а просьба, смягченная робкой ссылкой на Шурочку.

Я, молча и решительно качаю головой.

— Ты мне не веришь? — удивленно спрашивает мать, озадаченная моим отказом, означающим,

что по поводу высказанного ею предположения я мог бы сказать гораздо больше.

— Шурочка меня не ждет. Она больше не хочет со мной играть, — говорю я, явно и не собираясь скрывать, что это вовсе не предположение, а самая беспощадная истина.

— Почему не хочет? Вы с нею поссорились? — Заранее подсказывая мне ответ, мать невольно выдает то, что осторожное предположение для нее желательнее, чем истина.

— Нет, мы не ссорились. — Отвергая подсказку, я упрямо предпочитаю желаемому нежелаемое. — Просто Шурочка сказала, что мы бедные, и ей со мною неинтересно…

Как мы превратились в бедных

Не знаю, как мы превратились в бедных, если никогда не были богатыми и к тем вещам, которые мы имели, — абажуру, дивану с тугими подушками и валиками, буфету с резным гребешком, круглому обеденному столу — так ничего и не добавилось за то время, пока пятидесятые сменялись шестидесятыми. У других добавилось, а у нас — ничего, и мы постепенно забывали о том, что имели вещи, и лишь смутно помнили, что они у нас есть. Поэтому наш зеленоватый пыльный графин с треснувшей пробкой вдруг оказывался у соседки справа, которая наливала в него клюквенный морс, а давно пропавшие стенные часы с погнутыми стрелками мы неожиданно обнаруживали у соседки, слева, принимавшей по ним гомеопатические шарики. То же самое происходило и с соседскими вещами, и мы годами сидели на одолженных нам стульях, ели из чужих тарелок и пили из чужих чашек. «Я сегодня блинов испекла. Угощайтесь, пожалуйста», — говорила соседка с противоположного конца коридора, заглядывая к нам со стопкой дымящихся блинов, сдобренных растаявшим маслом и приправленных густой сметаной. «Спасибо, дорогая. Подождите, мы тарелочку вам вернем», — отвечала мать, доставая из буфета свою тарелку, чтобы переложить в нее блины, но соседка уже исчезала за дверью: «Да после вернете». И с тарелками, и с чашками то же самое. «Попробуйте, какой у меня квасок настоялся». И большая синяя чашка с золотистыми ободками на целый год поселялась у нас в буфете. Поэтому наше постепенное превращение кажется мне загадкой тем более, что и превращения-то никакого, собственно, и не было, и мы остались теми, кем были, и к имевшимся у нас вещам ничего не добавилось, а вот на тебе — бедные!

Такие бедные, что хоть плачь, — даже дети говорят об этом!

Потрясешь — и зазвенит

Родственники же наши, чьи голоса доносились из-за перегородки, стали незаметно богатеть. Очень незаметно, знаете ли, но по голосам это слышалось: раньше у них были тихие и робкие голоса, теперь же в них словно бы обозначился призвук металла и что-то зазвенело, как звенят медные деньги в сложенных коробочкой ладонях. Сложишь, потрясешь — и зазвенит. Таинственно, невнятно, глуховато. Вот так же и в голосах — звенело, и началось это после того, как родственники перестали собирать крыжовник по горсточке, смородину по кружке и клубнику по тарелке. И произошло это в ту пору, когда годы таких горсточек, кружек и тарелок — пятидесятые годы — сменились шестидесятыми. Сменились годы, а значит, и собирать можно было больше — ведрами и тазами. Для этого родственники вскопали новые грядки под клубнику, удлинили ряды смородины и крыжовника, а для огурцов и помидоров возвели застекленный парник. Потому-то и зазвенело сначала в ладонях, а потом и в голосах, и бывшие бедные родственники вдруг стали богатыми.

Мы же, и не бедневшие, и не богатевшие, оказались среди бедных, как, будто именно здесь нам и место. Оказались, хотя и нам хотелось разбогатеть, и мы могли бы вскопать, удлинить, застеклить. Могли бы, но что-то удерживало, что-то не позволяло — некая досадная помеха, некое стеснение в груди, обручем сжимавшее легкие и не дававшее глубоко вздохнуть. Вот, казалось бы, и вздохнул, набрал полную грудь воздуха, а до конца все равно не получается — недобираешь частичку. Так же и мы, берясь за молотки и лопаты, словно бы ждали, что нам скажут: «А ведь дедушка-то у вас был кулак!» Скажут, и нам снова придется подкоротиться, вытянуть вдоль туловища руки и уронить набок голову, как молчаливому плотнику, повесившемуся в уборной.

Родственникам же нашим повезло: их дедушки и бабушки не были кулаками, а, напротив, сами раскулачивали и ссылали. В те самые — именуемые тридцатыми — годы они, надев пролетарские косоворотки и повязав комсомольские косынки, ходили по деревне с лозунгом: геть куркуля! — и вывозили на телегах конфискованное имущество, тюки, узлы, сундуки и чемоданы. Поэтому внукам не надо было укорачиваться — они могли удлиняться. Удлиняться даже за счет нашей половинки: наша-то все равно пустовала.

И вот однажды родственники, словно по ошибке, посадили тюльпаны у нас на клумбе,

поставили шкаф и зеркало у нас в комнате и вынесли диванчик с овальной спинкой к нам на террасу. Мать и отец так растерялись, что не смогли ничего сказать: «Собственно, почему?..» — «Ах, у вас здесь так просторно, а у нас такая теснота!» — посетовали родственники. Мать и отец попытались им напомнить, что когда-то именно мы заплатили большую часть суммы за постройку дачи, но они ответили, что те годы давно прошли и наша большая часть постепенно превратилась в меньшую. Превратилась так же, как превращается в приземистую коротышку пожарная каланча, окруженная высокими, многоэтажными башнями.

Нельзя… нельзя… нельзя…

Одним словом, диванчик остался стоять на террасе, и всякий раз, когда я на него забирался, мать мне говорила: «Нельзя. Испачкаешь. Это чужое». То же самое повторялось, когда я украдкой заглядывал в шкаф, надеясь обнаружить там что-нибудь сладкое, коробку с пастилой, бумажный кулек с мармеладом, купленным в пристанционной палатке, — посыпанными сахаром лимонными дольками. Да, заглядывал в шкаф или рисовал пальцем на пыльном зеркале. «Это чужое. Нельзя. Сколько раз тебе повторять!» — сокрушенно вздыхала мать, плотно закрывая передо мной дверцы шкафа и отнимая мои руки от зеркала. И когда рвал цветы — не тюльпаны, а пробивавшиеся рядом васильки и колокольчики, — то же самое. И когда не рвал, а просто ловил бабочек на клумбе: «Нельзя… нельзя… нельзя…» — «Почему же нельзя?! Ведь раньше было можно!» — с обидой спрашивал я мать, внушая ей, что заключенное между раньше и теперь время — недостаточный повод для такой несправедливости. Мать ничего не произносила в ответ, хотя улыбка на ее лице означала, что она признает мою правоту и даже готова со мной согласиться, но — сделать ничего не может. Может только вздохнуть и виновато развести руками: мало ли что было раньше! Ты уж не обижайся, дружок!

Так появилось во мне чувство, что можно — это на самом деле нельзя, и то, что мне принадлежит, — не мое, и моя жизнь — всего лишь маленькая половинка, доставшаяся мне после того, как целую жизнь несколько раз согнули и разогнули, словно крышку жестяной банки, а затем разорвали на две части: «Вот тебе, мальчик, держи! Только не оцарапайся!» И протянули мне половинку с острыми, рваными, зубчатыми краями. Протянули, и я — держу. Крепко держу жестянку, царапающую мне пальцы. Держу так, что по руке сочится кровь, затекающая в рукав рубашки. Держу, похныкиваю, плаксиво кривлюсь от боли, но не выпускаю, потому что это — половинка моей единственной жизни, и другой у меня никогда не будет.

Глава третья

СТУДЕБЕККЕР

Канарейке насыплю

Так о чем я, однако?

О чем я тут рассказываю, стараясь не упустить ни одной подробности, ни одной мелкой детальки — словно бережливая, скуповатая хозяйка, у которой и крошки не пропадет, — все сгребая в горсточку и крепко зажимая в кулак? А ну попробуй разожми — не выйдет, потому что каждой крошке я знаю цену, каждая у меня на счету и каждая пригодится: курам брошу, канарейке в клетке насыплю или кобыла языком слижет. Из деталек же — и того пуще! — роман слепить можно. Замесить покруче, дрожжей добавить и в печку сунуть. Вот и получится румяный, сдобный Роман Романыч с затеками сахарной патоки и маслеными глазками-изюминами, хотя ни сюжета, ни героев в нем нет да и философия-то, если признаться, случайная… Но что поделаешь — такие уж скудные времена настали, что ни сюжета, ни героев, ни философии, и нужна очень бережливая хозяйка, с крепким кулачком, чтобы нечто замесить и испечь.

Я и есть такая хозяйка, собирающая в кулачок подробности, мелкие детальки и бережливо распоряжающаяся ими. Одну — сюда, в начало, другую — туда, поближе к концу; глядишь, и тесто уже подымается, и в печь ставить пора. Одним словом, Роман Романыч… И собственно, о чем я рассказываю, или, говоря на старый лад, повествую? Да все о том же — о жизни, о своей единственной половинке. И, похоже, иногда повествую так, что возникает и сюжет, и герои, и некая, смею сказать, философия. И мне кажется, будто я и не повествую вовсе, скупо расходуя согретые в кулаке, размякшие и слипшиеся, словно дешевые конфеты из бумажного кулька, детальки, а живу, и пух одуванчиков плывет надо мною голубым облаком.

Возникает — и тотчас же нет ее, моей философии, и то, что казалось, исчезает, словно мираж, и голубой пух рассеивается в воздухе; и я снова — повествователь, спотыкающийся об извечное экзи… экзистен… Ни философии, ни героев, ни сюжета нет и в помине, а есть все та же жизнь в ее экзистенциальных отсветах и под пальцами — ноздреватая и пористая пемза. «Да хватит вам про пемзу! Сколько можно!» Ага, не выдержали! Значит, и вы теперь экзистенциалист, раз подушечки ваших пальцев покалывает при каждом упоминании о ноздреватом и пористом веществе! И не пытайтесь сослаться на то, что вы просто не выдержали однообразного повторения: пемза, пемза, пемза. Преследующий вас страх однообразия и есть начало болезни, и коли уж вы заболели, то лучше поймете меня в том, что мне сейчас хочется сжать в комок слипшиеся крошки жизни, размягчить, размять их в пальцах и слепить уродливую экзистенциальную фигурку под названием пятидесятые годы.

Поделиться с друзьями: