Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чары. Избранная проза
Шрифт:

Иногда мое слишком примерное поведение заставляло его исподволь мне внушить, что я вполне могу позволить себе невинную шалость, за которую он не будет меня упрекать, а напротив — снисходительно улыбнется или даже сам охотно пошалит, попроказничает вместе со мной. Мне же, охваченному ознобом восторженного беспрекословного послушания, хотелось именно упреков — пускай даже упреков незаслуженных и напрасных, которые я принял бы без всякой обиды. Вот, почему я стоически отказывался шалить и проказничать вместе с отцом и на все его попытки раззадорить, развеселить меня отвечал скучной и унылой гримасой, неуклюжим переминанием с ноги на ногу, застенчивой улыбкой ребенка, которому стыдно за неуместную веселость взрослых. Отца это слегка обижало, и он вновь пытался меня развеселить — уже упорнее и настойчивее. Но я с таким, же упорством и настойчивостью ему не поддавался, и меж нами снова проскальзывало нечто экзистенциальное, похожее на ноющую боль в распухших миндалинах.

Глава

девятая

РАЗРЕШИЛИ СВИДАНИЕ

Сплоховал, не выдержал

…и мы перестали бывать у тетушки, хотя она нас приглашала и даже упрашивала приехать к ней помыться, сознаваясь при этом в своем давнем желании повидаться, как именовались на языке пятидесятых годов обязательные родственные посещения. И вот она приглашала, сулила щедрое угощение, обещала открыть баночку икры или шпрот, приготовить салат с крабами, нажарить обвалянных в муке окуньков, замесить тесто и испечь большой, пышущий жаром на противне пирог с визигой. Но отец ссылался на то, что тетушка живет очень далеко, у Калужской заставы, и нам приходится ехать к ней через весь город: на метро с пересадкой (пересадку мы делали на «Курской», чтобы попасть с радиальной на кольцевую), затем на троллейбусе. И этот довод, в такой же степени существовавший и раньше, теперь оказывал на всех странное, затормаживающее воздействие, и все с обреченной покорностью соглашались: а ведь действительно далеко… действительно через весь город. Соглашались — и мы не ехали.

И, вместо того, чтобы вымыть меня в белоснежной, отделанной глянцевым кафелем ванной, отец вел меня в маленькую двухэтажную баньку с закрашенными белилами стеклами, креслом парикмахера в закутке напротив овального зеркала и белой фаянсовой раковины и мокрым мраморным прилавком, где подавали пиво, соленые сушки и газированную воду. Пиво — в больших и маленьких кружках, предварительно омыв их в фонтанчиках, бьющих из мойки, а газированную воду — в граненых стаканах, без сиропа и с сиропом, нацеживавшемся из стеклянных цилиндров, вертикально укрепленных на стойке (сначала густой темно-вишневый сироп, а затем вспенивавшая его струя воды). И укрывалась, пряталась эта банька где-то в переулках за улицей Герцена, кинотеатром «Повторного фильма» и консерваторией с памятником Чайковскому.

И вот отец приводил меня, покупал билетики, которые контролер в белом халате насаживал на спицу, раздевал на большой деревянной скамье, вешая одежду на вделанный в спинку крючок, затем раздевался сам и сдавал часы и кошелек хмурому банщику, чтобы тот спрятал их в зеркальный шкафчик. И, зябко поеживаясь, поджимая пальцы босых ног и стараясь не ступать всей ступней, мы пробегали по холодному, грязному, истоптанному полу в банный зал. В окутанном туманом зале мы отыскивали себе местечко на каменном полке, наполняли водой из сдвоенного крана (горячая и холодная) оцинкованные жестяные шайки — одну для головы, другую для ног — и отважно ныряли в парилку. Там я выдерживал не больше минуты: так обдавало нас сухим жаром докрасна раскаленных камней, так окутывало ватной, глухой тяжестью прогретого воздуха, так перехватывало дыхание и ударяло в нос запахом разомлевшего березового листа, что у меня кружилась голова, слезились глаза, и я пулей вылетал из парилки. Да и отец еще минуту покашливал, покрякивал, похлопывал себя по бокам и тоже выскакивал из этого ада.

Выскакивал и некоторое время старался не смотреть на меня, озабоченно намыливая мочалку и пробуя рукой воду в шайке. Старался не смотреть и при этом — смотрел, поглядывал искоса и тотчас отводил глаза в сторону, лишь только возникала опасность встретиться с моим ответным взглядом. Отводил глаза в сторону — и пробовал воду, пробовал воду — и снова смотрел. Заметил я или не заметил, что он сплоховал, не выдержал жара в парилке? И есть ли в моем взгляде частичка осуждения, укоризны или насмешки: что ж ты, мол, дорогой папа! Мне-то, маленькому, простительно, а тебе…

Не герой он вовсе!

Да, он вовсе не был храбрецом, мой отец. И, хотя пришлось ему повоевать, понюхать пороху, как говорится, поползать по сырым окопам, посушить портянки на корнях поваленных, вывороченных взрывом деревьях и даже побывать в немецком плену, войны он боялся еще больше, чем парилки. Боялся целиться и стрелять в людей, почему-то все время думал не о том, что они враги, а о том, что они — как-никак живые. Боялся, что его, живого, застрелят и это может случиться в любую минуту: вот ты сидишь и вычерпываешь из котелка намятую картошку с тушенкой, а через минуту тебя уже нет — такая вот забавная экзистенция! Ты даже не успел приготовиться, даже не успел испугаться — и это самое страшное, — а над тобой уже сомкнулось, как над утопленным в ведре слепым котенком, и душа твоя улетучилась легким дымком, поднялась на небо. Испугался бы — и было б не так страшно. А тут — не успел, и тебя уже нет, и только котелок с недоеденной картошкой валяется рядом, и по нему ползают большие рыжие муравьи. Экзистенция, знаете ли…

Впрочем,

отец всегда успевал испугаться — поэтому, собственно, и попал в плен, мерз, голодал, подбирал объедки на помойке, а после освобождения прошел фильтрационный проверочный пункт и советские лагеря. Успел, бросил винтовку, поднял руки, когда окружили, а что ему было делать, ведь он вовсе не храбрец, не герой! Ну, не герой он вовсе, а просто мой отец, и поэтому я люблю его, и мне становится до слез его жалко, когда я думаю о том, как он там, в этом плену, в этом лагере… Подбирал объедки, кутался в обмотки, дробил киркою камни, мерзлый грунт и впрягался в вагонетку, груженную углем, вытряхивал клопов из подстилки и вычесывал вшей из волос — неужели с ним все это было, именно с ним, моим отцом! Вот он намыливает мочалку и пробует воду или, уже одевшись, выпив большую кружку пива у мокрого мраморного прилавка и возвратившись, домой, читает на диване свою извечную ненавистную для меня газету. Читает газету и наливает себе чай, но не пьет его, а лишь искоса поглядывает на ложечку, двоящуюся в стакане. И при этом с ним — было. Неужели?!

Померещилось

Сам отец за чаем и газетой, как всегда, молчал, и только мать рассказывала мне, как они с бабушкой ездили к нему на свидание. Такое ему выпало счастье: разрешили свидание с женой, и они ездили. По словам матери, было это поздней осенью, в конце октября, ну и соответственно пейзаж: по утрам замерзшие лужи, хрустящие тонким ледком под колесами телеги, морозная сухость в воздухе, пустые пространства с чернеющей у горизонта ниточкой леса и белые мухи. Почему-то они ей особенно запомнились, эти странные осенние снежинки, таящие в себе некую завораживающую экзистенциальность, некую невыразимую тоску осени. Впрочем, это я уже добавляю от себя…

Ангелина же, скорее всего, просто сидела на краю телеги, свесив худые ноги в туго зашнурованных ботинках, подставляла ладони падающим снежинкам, и они цеплялись за шерстяные волоски вязаной рукавички. Но тоска замерзших луж, пустынной равнины и белых мух неслышно кралась за нею и мягко обжимала ей сердце — иначе бы она не твердила так настойчиво про этих мух. Странная, экзистенциальная тоска, которую мы в юности чувствуем еще острее, чем в поздние годы. А тут еще ровные, монотонные удары по обломку стального рельса, которыми заключенных сзывали на обед. Ровные, монотонные, не глухие, не звонкие, а как бы обморочно приглушенные — издалека… И там, вдали, — серая каменная стена с колючей проволокой, сторожевые вышки с охранниками и еще нечто такое, отчего Ангелина вдруг слабо взмахнула рукой, прижалась к матери и пробормотала: «Я боюсь… нет!» Слабо взмахнула, будто отталкивая, отгоняя, заклиная кого-то невидимого, и пробормотала бессвязно, словн заговариваясь и неизвестно к кому обращаясь. Оттого-то и мать, испуганная не меньше ее, стала гладить Ангелину по голове и спрашивать, что с ней случилось. И даже старик, погонявший лошадь, несколько раз обернулся и хмуро, неодобрительно, с неприязненным удивлением посмотрел на Ангелину.

Но Ангелина так ничего и не ответила — ни тогда, ни через много лет, хотя я часто напоминал ей о давнишнем случае и пытался осторожно выведать, что же ей померещилось в ту минуту. «Скажи, скажи — что же?!» — вкрадчиво допытывался я, но она лишь зябко поеживалась, поправляя на плечах вязаную шаль, отпивая чай из носика чайника (привычка, появившаяся в последние годы), и молчала с грустной, отрешенной улыбкой. Собственно, я видел лишь ее руки, попадавшие в конус света, падавшего от абажура, лицо же ее оставалось в тени, но я угадывал, распознавал на ее губах эту улыбку, и мне казалось, что кто-то невидимый зорко следил за тем, чтобы она хранила свою тайну…

За красной занавеской

Зато обо всем остальном Ангелина рассказывала очень охотно, и я в мельчайших подробностях знаю, как они с бабушкой доехали до деревни, остановились в какой-то избе, где им выделили угол за красной ситцевой занавеской, и вот туда-то — за занавеску — к ним пожаловал отец. В телогрейке с номером, в кирзовых сапогах, он сел на стул, снял шапку-ушанку и положил на колени. «Ну, вот и свиделись. Здравствуйте, что ли… Спасибо вам…» Отощавший, небритый, странно вытянувшийся, с остро торчащим кадыком и впалыми щеками — такой, каким и надлежало быть, по их бесхитростным представлениям, человеку, проходящему суровую школу лагерной жизни. Школу построений, перекличек, доносов, обысков и трудового перевоспитания. Суровую, но — школу: так привыкла считать Ангелина, случайному же философу вроде меня следует иначе выразить ее бесхитростные представления. Пожалуй, в экзистенциальном смысле отец действительно перевоспитался, если понимать это как замену одной экзистенции на другую. Экзистенции коммунальной квартиры, длинного коридора с большим кованым сундуком, маленьких комнат с белой изразцовой печью, углем в ведре и кочергой, черной тарелки радио, дивана с упругими валиками, пыльных шкафов с книгами и заколоченной двери черного хода, угадывающейся под старыми обоями, — на экзистенцию бараков, нар, сторожевых вышек и колючей проволоки.

Поделиться с друзьями: