Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чары. Избранная проза
Шрифт:

Иными словами, отец перевоспитался, как перевоспитываются люди, осваивающие новый способ существования, но в то же время я как случайный философ могу заметить, что и не в способах дело. Уверяю, совсем не в способах, хотя наша жизнь насквозь экзистенциальна, и русского человека хлебом не корми, а дай ему изобрести некий особый, причудливый, заковыристый способ. Не в способах, не в способах, поскольку упомянутая нами замена объясняет собою нечто более стихийное, таинственное и непредсказуемое — метаморфозу самого жизненного вещества, из которого состояла незадавшаяся, пущенная под откос, как дрезина с раскатившимися в сторону колесами, жизнь отца. Скажем, из ноздреватого и пористого, как пемза, оно превратилось в литое, тяжелое, с бугристыми вздутиями и рваными краями цвета запекшейся бычьей крови, каким бывает оплавившееся железо. И вместо раздражающего прикосновения шершавой поверхности — нестерпимая, мучительная, адская боль, как, будто этим железом с тебя

сдирают кожу «А ну навались, ребята! Разом! Дружно! Взяли!» И словно наждаком, заржавленным рашпилем — по живому!..

Досадное неудобство

Отец, по словам Ангелины, пробыл на свидании до вечера и с наступлением темноты вернулся в барак. Ангелина же с матерью переночевали в избе и утром уехали, заплатив хозяевам за ночлег и купив на дорогу хлеба, сала и соленых огурцов. И снова Ангелина сидела на краю телеги, свесив тоненькие ноги в туго зашнурованных ботинках (так ее в детстве учила зашнуровывать мать — чтобы шнурки не развязывались и ботинки не сваливались), а в воздухе кружились белые мухи. Но они не вызывали в Ангелине прежней, необъяснимой тоски, и она смотрела на них просто и спокойно, хотя и без обычной своей веселой, беспечной и беззаботной улыбки. Улыбка появилась тогда, когда стена с колючей проволокой и сторожевые вышки стали отодвигаться все дальше и дальше и вскоре совсем исчезли за ниточкой леса, за линией горизонта. Вот тогда-то Ангелина окончательно успокоилась и даже повеселела, попросила у матери хлеба, сала и огурцов, вытерла их, слегка заплесневелых, о подол застиранной юбки и с аппетитом принялась за еду. Мать, глядя на нее, вздохнула и тоже отломила кусок хлеба и отрезала присыпанного сверху крупитчатой солью синеватого сала.

И тут стало ясно — не им, а некоему постороннему наблюдателю, допустим, старику, погонявшему лошадь и обернувшемуся, чтобы посмотреть на них, — этому старику стало ясно, что они обе испытывают сейчас облегчение. Старик обернулся, посмотрел и сразу же все понял, потому что не в первый раз возил он людей на такие свидания и уже привык: как только скроются из виду стена и вышки, люди словно бы освобождаются, сбрасывают с себя некую тяжесть. Иные принимаются за еду, как Ангелина с матерью, иные — за разговоры, а иные беззаботно что-то насвистывают или напевают. Одним словом — облегчение… Но не от чувства выполненного долга (побывали, навестили, наведались), а оттого, что избавились от некоторого недоумения — надо признаться, весьма досадного, похожего на выпирающую из дивана пружину: как ни повернешься, а все покалывает. Покалывает, и никак не усядешься, не устроишься так, чтобы было удобно, не найдешь себе места. Сдвинешься вправо, влево — никак. Подложишь подушку — покалывает и покалывает…

Недоумение, собственно, и заключается в таком досадном неудобстве: привыкли, что в жизни все так, а оказывается-то — нет, не все… и есть нечто такое, что в это самое так упрямо не вмещается. Не вмещается, и все тут — страшное дело! Выходит, у других все так, а у тебя на самую малость — на мизинчик — не так, и сам ты не такой, как все остальные. Быть же не таким в обществе, где все такие, — весьма рискованно и опасно, поэтому забудем скорее о досадном недоумении. Забудем и попытаемся не вспоминать — как, будто его и не было. «Здравствуйте. Добрый день». — «Мое почтение. Приветствую вас». — «Ну и как же? Разрешилось ваше недоумение?» — «Недоумение? Какое недоумение?!» — «Да вы там что-то про бараки, нары, сторожевые вышки, колючую проволоку…» — «Извините, не припоминаю…» — «Странно, но вы же сами недавно…» — «Нет-нет, извините…»

Вот и Ангелина с матерью — стоило им проститься с отцом — почувствовали облегчение людей, возвращающихся к мысли, что в жизни все так, как и должно быть, и никаких досадных недоумений у них на этот счет не осталось. Недоумение как бы и возникло… м-да… возникло, возникло, чего уж там скрывать! И эта стена со сторожевыми вышками… и удары в обломок рельса, сзывающие к обеду… и сумасшедший барак, о котором рассказывал отец… и многое-многое другое, о чем он не рассказывал, но они догадывались… все это не слишком укладывалось в их прежние представления о лагерной жизни и трудовом перевоспитании. Но стоило проститься и отъехать — и никаких недоумений. «Здравствуйте». — «Мое почтение».

И — никаких.

Глава десятая

ЗАБЫЛ, КАК ОБНИМАЮТ

Недосягаемо — желанный

Когда отец вернулся из лагеря, мне было четыре с половиной года. Я бегал по холодным комнатам дома, гладил ладонями белые изразцы печки, успевавшей остынуть за ночь, взбирался на шаткие, скрипучие стулья, обнимавшие мне плечи выгнутой фанерной спинкой. Я прятался под накрытым скатертью столом, усаживаясь верхом на истертую ногами перекладину, или обкладывался упругими диванными подушками, превращавшими меня в узника глубокой, темной, заколдованной пещеры. Бегал, взбирался, прятался с тем удрученно-опасливым, мнительным, недоверчивым чувством

их единственного хозяина, к которому привыкает ребенок, воспитанный без отца. Вот и я — воспитанный без отца — привык, что всеми этими подушками, стульями, столом и печкой, составлявшими скудное богатство наших комнат, я владел один. И поэтому я был так беззащитен в своих правах владельца, готовый отказаться от них сразу же, как только возникнет угроза посягательства со стороны матери, запрещающей забираться на стул, если на спинке стула висит ее платье, бабушки, вечно выгонявшей меня из-под стола, или совсем незнакомых, чужих людей. Людей, которые вдруг постучат в дверь, войдут и скажут: «Отдай! Это все теперь наше».

Эти люди могли появиться в любой момент так же, как какой-нибудь уличный мальчишка мог отнять у меня игрушку, пользуясь тем, что матери и бабушки нет рядом, — отнять, выхватить из рук и еще пригрозить кулаком на тот случай, если я вздумаю пожаловаться, плачем позвать на помощь. Испуганный угрожавшим мне кулаком, я не звал, не плакал, не жаловался, а покорно и униженно сносил обиду, дожидаясь, пока обидчик не наиграется в мою игрушку. Не наиграется и она не надоест ему настолько, что он со скучающим видом, скептически осмотрит ее, не оставляя надежды выжать еще хотя бы капельку удовольствия, и брезгливо вернет мне: «Держи…» Точно так же и мое чувство единственного хозяина допускало, чтобы в комнатах поселились чужие — заняли стулья, стол и диван, а меня оттеснили в угол, сунули узелок с моими пожитками и приказали сидеть и молчать.

Приказали, и я молчал бы, сознавая себя единственным не потому, что был сильнее всех, а потому, что был самым слабым и беззащитным и мое положение единственного оказывалось положением одинокого. Одинокого не столько хозяина, сколько временного владельца, хранителя, добровольного сторожа, который вызвался присмотреть за вещами, пока не вернется их настоящий хозяин. Вот и я лишь присматривал, уныло бродя по комнатам, переставляя с места на место вещи и дожидаясь отца, чье возвращение и должно было защитить меня и сделать сильным. Сильным настолько, чтобы не слушаться матери, которая запрещала забираться на стул, и не подчиняться бабушке, выгонявшей меня из-под стола. Сильным и лишенным страха по отношению к чужим людям, которые захотели бы отнять то, что отныне принадлежало мне.

Да, раньше я лишь присматривал, а теперь — принадлежало. Принадлежало потому, что рядом был отец, истинный и постоянный владелец всего в доме. Пока он существовал лишь на фотографии, хранившейся под пухлой, обтянутой набивной тканью обложкой семейного альбома с твердыми, грифельного цвета картонными страницами. Существовал в рассказах матери, которая опускалась передо мной на колени, ласково тормошила меня, заглядывала в глаза и привычно повторяла ответ на мои настойчивые, пытливые вопросы о воображаемых достоинствах отца вопросы: конечно, сынок, самый сильный, самый храбрый, самый добрый. В рассказах и ее неуверенном, уклончивом, дразнящем обещании: скоро, — похожем на недосягаемо желанный выступ стены, до которого я должен был дорасти через пять лет. Недосягаемо желанный — и вот я каждый день вставал на цыпочки и тянулся изо всех сил, стараясь достать головой до выступа, и в какой-то момент мне казалось, что он уже близок, что осталось совсем немного, чуть-чуть — и я… Точно также и недосягаемое — скоро — приближалось ко мне с каждым днем. И — вставший на цыпочки — я отчаянно тянулся к нему круглой головой с белобрысой челкой и стрижеными макушками.

С усталой обреченностью

В конце концов, меня охватило такое нетерпение, что я перестал слушать рассказы матери, разглядывать фотографию в альбоме и целиком отдался лихорадочному ожиданию: когда же?! Когда же немое и неподвижное существование отца, заключенное в пространство маленького снимка и очерченное зыбким пунктиром привычных слов матери, превратится в нечто большое, устойчивое, плотное, способное двигаться, дышать, говорить?! Когда же я смогу убедиться, что отец у меня действительно есть, и не где-то далеко, в призрачном тумане, а рядом — протяни руку и прикоснись, потрогай, погладь?! Когда же, наконец, распахнется дверь, он войдет, раскинет руки, как бы собираясь обнять всех сразу, и скажет: «Мои дорогие! Вот мы снова вместе! Вот я и вернулся!»? Когда же… когда… когда?! Этот вопрос не давал мне покоя, словно застрявшая в зубах виноградная косточка, и я вновь и вновь задавал его матери, которая с усталой обреченностью вздыхала в ответ, тем самым показывая, что не может без конца повторять одно и то же:

— Я же тебе сказала…

— Значит, скоро? — Я тоже вздыхал, вынуждая себя удовлетвориться тем, что эти слова не добавляют ничего обнадеживающего к ее прежнему ответу.

— Скоро, скоро… Потерпи, — произносила она то, что не столько убеждало меня в выполнимости ее обещания, сколько пополняло запас терпения.

— Скоро — это завтра? — спрашивал я, старательно распределяя по дням свой скудный запас.

— Кто это может знать! Скоро — это скоро, — отвечала мать, не решаясь привязать свое обещание к конкретному сроку.

Поделиться с друзьями: