Чары. Избранная проза
Шрифт:
— А завтра? — Я нуждался в дополнительных сведениях о том дне, на который могло упасть столь важное для меня событие.
— Завтра — это завтра. — Мать искусно лишала меня сведений, которые могли дать повод для новых вопросов.
— Почему же тогда скоро не может быть завтра?!! — умудрялся снова спросить я, устанавливая тождество двух понятий, отвечающих одному определению.
— Может, может, сынок, но это случается очень редко, — вновь отвечала мать, явно сочувствуя мне в том, что мое тождество так быстро превратилось в случайное совпадение.
Приоткрылась тайна
И вот однажды после очередного вырванного у матери признания, что скоро — это завтра, послышались незнакомые, тяжелые и гулкие шаги по коридору, чей-то глуховатый голос произнес: «Здравствуйте!» — обращаясь к соседям на кухне,
Так для меня впервые приоткрылась тайна моего появления на свет. Тайна, которую я еще не мог осознать в ту пору, а мог лишь догадаться о ее существовании: так по неуловимому движению воздуха, проскальзывающему в вещах выражению смутного беспокойства и некоей разлитой вокруг тревоге догадываются, что кто-то стоит за спиной или прячется за портьерой. Вот так же и мое узнавание отца, которого я до этого никогда не видел, выдавало мою готовность к тайне, обещавшей раскрыться лишь в будущем.
Хотя, быть может, никакой тайны и нет, а есть лишь одно не совсем обычное, но при этом и вполне заурядное (для тех лет) обстоятельство, заключающееся в том, что я тоже побывал в лагере. Да, тоже, знаете ли, поскольку мое появление на свет было предопределено на том самом свидании — в углу избы за ситцевой занавеской. Предопределено в том смысле, что там-то мои родители меня и предуготовили к рождению, воззвали к будущей жизни, облекли мою душу в некую завязь плоти. Иными словами, зачали меня, чтобы ровно через восемь с половиной месяцев (я родился слегка недоношенным) флегматичная акушерка в клеенчатом фартуке приняла мое красное тельце из растерзанного лона матери, взвесила на весах, укутала в байковую пеленку и привязала к запястью бирку.
Да, мучившиеся со мной врачи, убедившись в том, что я, такой трудный, щипцовый, все-таки родился, с облегчением вздохнули, стянули с рук перчатки, сняли маски и сдали меня на откуп акушерке. А уж та приняла, взвесила, укутала и привязала бирку. Мне кажется, что этот момент я запомнил и именно с него начались мои экзистенциальные переживания. Каким-то непостижимым образом моя память сохранила не столько предметы и обстановку родильного покоя — разложенные на клеенке медицинские инструменты, спиртовку, шкафы, забеленные окна сколько первое чувство от соприкосновения с ними. И я до сих пор испытываю странное неудобство от холодных и жестких рук акушерки, прижимающей меня к фартуку, от натирающего мне щеку завернувшегося уголка пеленки и покалывающего ворсинками шнурка с биркой, на которой обозначены фамилия и имя матери. Главное же, меня преследует необъяснимая грусть оттого, что из какой-то блаженной, теплой, обволакивающей темноты меня извлекли на враждебный и неуютный свет. Извлекли безжалостно, грубо, бесцеремонно, хотя я этого не хотел и сопротивлялся, но они все равно извлекли. И вот я, испуганный и оскорбленный тем, что со мной случилось, страдальчески сморщился и заплакал, навсегда прощаясь с покинувшим меня безмятежным блаженством.
Неуютный желтый свет электрической лампы, висевшей под потолком, проникал в меня отовсюду, слепил мне глаза, опалял ресницы, покалывал мелкими иглами щеки. И я понимал, что от него не спрятаться, не заслониться ладонью и теперь это будет всегда — электрический свет, проникавший сквозь меня, и я, беспомощный и жалкий, барахтающийся в руках акушерки. И если флегматичная акушерка в клеенчатом фартуке похитила меня из рая, то этот свет заронил в меня экзистенциальное сознание того, что я уже не пребываю в вечном блаженстве, а живу, постигая тем самым, опробывая, осваивая болезненную твердость, выпуклость и шероховатость мира.
Передалось!
Свидания, предопределившего мое появление на свет, я
конечно же не помню, хотя и могу представить, как это происходило. Могу представить не потому, что обладаю таким уж легким и счастливым (хотя и пылким) воображением. А потому, что и я, собственно, там был, в этой избе, за этой занавеской, — был своей мельчайшей частичкой, пылинкой, смутной завязью плоти и сознания, и поэтому мне — передалось. Представить, как хмурого и небритого отца, нетерпеливо откинувшего занавеску, усадили на стул и стали кормить, доставая из узелка крутые яйца, ноздреватый черный хлеб, масло, печеную картошку, какие-то растаявшие и слипшиеся сладости и раскладывая все это на дощатом, изрезанном ножом столе с черными кругами от горячего чугунка. Когда же накормили, подсластили и дали выпить водки из завернутой в тряпицу бутылки, бабушка деликатно вышла на крыльцо, чтобы оставить мать и отца вдвоем.И вот он неловко обнял ее — вернее, положил ей на плечо руку, потому что давно уже забыл, как обнимают. Она же, вместо того чтобы прижаться, недоверчиво приблизилась к нему, ткнулась лбом в плечо, понимая, что это надо сделать, но не чувствуя к этому никакого влечения, тяги, желания. Все ее желания были заслонены страхом, тревогой и опасением, что кто-то войдет, кто-то появится, кто-то случайно заглянет за занавеску и застанет мужа и жену за таким неподобающим занятием: обнимаются, видите ли! Сейчас и целоваться начнут! А то эдак и до большего дойдет! Такое вот опасение — в духе тридцатых и сороковых, но мне передалось, и я могу представить. Представить настолько, что словно бы и сам испытываю его и все остальное тоже происходит со мной, а мать и отец — лишь безучастные свидетели происходящего…
Глава одиннадцатая
СЕМЕЧКО ПОД ЧЕШУЙКАМИ
Словно колючки репейника
О своем лагерном прошлом — построениях, перекличках, обысках, сумасшедшем бараке, отец мало кому рассказывал даже из близких, а среди дальних — знакомых, приятелей, родственников и соседей — предпочитал не распространяться вовсе. Но вездесущий Колидор Николаевич, страдавший манией прикладывать поросячье ухо к приоткрытой двери и подсматривать в замочную скважину, и раньше догадывался, что отец побывал в плену и лагере (а где еще человек может пропадать столько лет!), — догадывался, хотя мои домашние об этом упорно молчали, отворачивались, избегали каких-либо разговоров. Теперь же он окончательно обо всем пронюхал, все выведал, разузнал с подробностями, вслед за ним узнали соседи, а вслед за соседями — родственники, приятели и знакомые.
Для них эта новость оказалась настолько важной, что они не упускали случая обсудить ее, и лишь только речь заходила об отце, тотчас делились друг с другом и узнанной новостью. При этом их лица принимали такое серьезное и значительное выражение, словно отец превосходил их в чем-то, и, признавая его превосходство, они даже и не помышляли о том, чтобы попытаться догнать его, хотя на самом деле каждый считал превосходящим себя, и новость позволяла ему предаться тайному тщеславному сознанию этого. Да, отец побывал, и им искренне жаль его, но они-то не побывали и поэтому, жалея отца, могут собой гордиться. Гордиться и исподволь спрашивать себя: а не означает ли это, что побывавший отец не слишком хорошо воевал, раз он бросил винтовку и поднял руки? Да, не слишком хорошо хотя бы по сравнению с ними — не побывавшими.
Одним словом, отца подозревали, и эти подозрения цеплялись, словно колючки репейника: не смахнуть, не сбить щелчком, не отодрать. Их он собственноручно вписывал в свои анкеты, добросовестно указывая в них, что он, такой-то, с такого-то по такое-то время находился в плену… на оккупированной врагом территории. А когда мне исполнилось шестнадцать лет, то и я стал указывать, что мой отец… с такого-то по такое-то… находился… И если я когда-нибудь женюсь и у меня будут дети, то и им придется указывать, что их дед… если же появятся внуки и правнуки, то и им тоже: прадед и прапрадед… с такого-то по такое-то… на оккупированной врагом…
И вот тут-то жизнь словно бы сбрасывает некую оболочку — событий, разговоров, чувств и мыслей, — и передо мною обнажается ее потайная сердцевина, похожая на нежное семечко молодого яблока. Я начинаю понимать, что события, разговоры, мысли и чувства — это и не жизнь вовсе, и глубоко заблуждаются те, кто, описывая и воссоздавая их, думает, будто они описывают и воссоздают жизнь. Какая чепуха! Какая детская наивность! Воссоздать жизнь можно лишь одним-единственным способом — проникнув в сердцевину яблока и уловив то странное, потайное, скрытое, словно нежное семечко, под полупрозрачными чешуйками, что мы именуем экзистенцией.