Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Как вымогатель он не был хорошо подготовлен. Он втюрился в фантазию, что я — убийца из жадности. Он определенно не относится к числу тех убогих совратителей, которые пробуют разные интонации, но ни одну не доводят до совершенства. Он хотел моего окончательного падения: чтобы потом распоряжаться мною. Он верил, что мое поражение станет абсолютным, когда я признаюсь в будто бы совершенных мною преступлениях. Но он и сам был готов заплатить причитающуюся с него цену: он не собирался бросать меня в моей униженности. Он надеялся на возможность порочного сообщничества.
Почему, собственно, я вновь и вновь предпринимаю попытки объяснить для себя наше товарищество и прекращение такового? Для меня это не фривольное времяпрепровождение. Я чувствую, как мое сердце кровоточит. Мне все еще кажется, что вместе с Аяксом фон Ухри ко мне в дом вернулась какая-то часть Тутайна, часть моего мертвого человечного друга; по крайней мере, что-то наподобие ставшего плотью воспоминания, но не как нечто осязаемое: может, только как непостижимый для меня соблазн, как противоположный полюс моего горького одиночества. Как же я мог не испытать потрясения, когда товарищеские отношения между нами пришли к такому концу? — — —
Мне тяжело смириться с этим итогом. Ведь было много часов, когда я благодарил счастливый случай, пославший мне откуда-то из туманной дали этого второго, помолодевшего Кастора. Его
Мое пятидесятилетнее тело еще не хочет смерти. Я ей противился. Я принял этого человека как залог моего дальнейшего бытия. Но он разработал свой план, о котором даже не знал, принесет ли этот план успех.
Теперь я опять включен в распорядок жизни и смерти Тутайна. Моей измене воспрепятствовали. Меня обложили со всех сторон.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
С тех пор как я начал писать этот дневник, реальность поблизости от меня складывается в зримую цепочку причин и следствий. Я надеялся, что снова встречу человека, ставшего поводом для моего «Свидетельства». В последние недели я пролистал эти тетради, перечитал. Какие-то фразы вычеркивал; другие, наоборот, добавлял. Рассказывая, я не отдалялся от правды — или, по крайней мере, старался не отдаляться. Но меня угнетает, что написанные мною слова не сделались тенью всей моей жизни. Я хочу сказать, пусть это и будет повторением, что я не властен над своей памятью — как и не являюсь хозяином собственной судьбы. Даже план этого «Свидетельства» не обусловлен моей свободной волей.
Годы все удлинялись, и мгновения полнились мелкими событиями, которые я теперь уже не могу воспроизвести. А некоторые вещи, сколь важными они ни казались бы, вообще не поддаются словесному выражению. Помню, однажды что-то столь сильно напомнило мне о моей первой родине, что я расплакался и раскаялся во всей своей жизни. Это случилось во время прогулки, которую я предпринял поблизости от большого города, в незнакомом ландшафте. Обычная проезжая дорога перешла в длинную прямую липовую аллею. Деревья были очень старыми и потрескавшимися. Но лиственная крыша, которую они несли, — молодой, зеленой и светоносной. Время от времени в листве надо мной сгущались тени, поскольку дело шло к вечеру. Я чувствовал стесненность в груди и свободу, как от непрерывного удовольствия, которое не может ни усилиться еще больше, ни схлынуть. И я шагал себе, будто впереди еще много миль, которые я должен одолеть до наступления ночи. Неожиданно аллея закончилась. Дальше вела извилистая тропа. Слева от меня поднимались поросшие травой и кустарником холмы; справа была низина, болотистая, где рос камыш. Проточная вода образовала длинное озеро. Периодически мне попадались могучие дубы, которые принуждали тропу отклониться в сторону. Планы человека и законы Природы здесь словно перетекали друг в друга. Мне казалось, по этой тропе я смогу в одиночестве добраться до края мира. Наверняка по такой тропинке я уже когда-то ходил — в годы детства.
Моя счастливая прогулка закончилась удивительным образом. Внезапно я очутился перед высокой чугунной оградой. Створки решетчатых ворот висели на двух мощных, побеленных известкой кирпичных столбах с выступающими рельефными украшениями. Ворота увенчивала песчаниковая плита, со всех четырех сторон декорированная красивыми резными архитравами. Я поднял руки, схватился — выше головы — за прутья решетки и ищущими глазами заглянул в огороженный парк. Там я увидел белый замок. Изогнутая лестница с двух сторон подводила к высоко расположенной двери. Крутая крыша из черной глазурованной черепицы несла на себе медного всадника. Выступающие концы балок, обитые позеленевшей медью, часы с колоколом, фигурная надстройка с круглым навершием и флюгером… Колокол разреженным вопросительным тоном отбил полный час. — Нам всем знаком этот далекий таинственный дом. Но я заплакал, потому что он напомнил о моей родине. Мне никогда не доводилось заходить в такой замок или выходить из него. Но отец часто рассказывал: мой дедушка, когда еще был ребенком, однажды выехал на коне из леса и оказался перед такой лестницей. Он спрыгнул с седла, отдал поводья конюху, шагнул через порог. — —
То время давно прошло. Однажды утром в постели лежал мужчина, белый как известь. Из-за этой смерти замок ускользнул из сознания мальчика{397}. — Мой обескураженный плач наверняка объяснялся не только тем, что внезапно обнажилось прошлое моей крови. Не одна только тоска по дому принудила меня заплакать. Я вдруг подумал о своих исчезнувших предках как о живых людях. Они определенно были не лучше и не счастливее меня; — но сильнее. Они полностью реализовывали свои природные задатки, потому что обладали волей. Они не стыдились себя и не роптали на судьбу. Они приветствовали жизнь, отвечая ей дикарским согласием{398}. — Ах, почему доверие, с которым мы относимся к одиночеству, так позорно разрушается! Мы отваживаемся ступить в область Безграничного, Неведомого; мы уверены, что никакой сюрприз не застанет нас врасплох. Однако вместо Неожиданного нам навстречу выходит Известное. То человечество, которое, как мнилось, осталось далеко позади, оказывается перед нами. Мы распознаем круг, по которому прошли наши ноги. Он, вместе с тем, лабиринт нашего происхождения и предназначения, в который мы мало-помалу погружаемся. И смятение наших чувств и мыслей… Плоть моего умершего прадеда остывала в замке; я же с каким-то матросом шатался по всему миру. Все так, как оно есть. Гложущая боль, исходящая от простого высказывания…
Это бесконечно мучительное, не поддающееся запруживанию чувство часто овладевало мною. Иногда я спасался от него тем, что предавался бессмысленным желаниям и грезам. Большие промежутки времени заполнялись представлениями, относящимися к сфере невозможного. Счастье, животное и духовное, в котором мне было отказано, втискивалось в мысленные картины — и я вглядывался в них ранеными глазами.
Начинались повторения. Ведь и наше бытие наполнено повторениями. Бесплодное и бесцельное хождение по улицам. Слабое томительное желание: стать причастным к делам и занятиям других людей. Все тугие остроконечные девичьи груди, вырисовывающиеся под грубой тканью или едва прикрытые, которые прежде попадались мне на глаза. Множество человеческих лиц, в которые я погружался. Грехи, которые я когда-то был готов совершить, но не совершил, а потом днями и неделями испытывал жгучее сожаление, что не сделал этого{399}. Возвращения во мне животного начала; песня-похвала убогости, где говорится, что для бедных нет разницы, чье белое тело оплодотворить: лишь бы выиграть еще час, хоть один час, когда не существует ни голода, ни пресыщения. Мол, бедные не знают ни стремления
завоевать чью-то любовь, ни разлуки. — Тысячи мучительных и жарких просьб, обращенных к Мирозданию. Наша беззащитность перед этим пространством, полным мерцающих звезд. Возможность опуститься на луговую траву. Готовность к печали, когда ты попадаешь в большие леса. — И жажда возмездия, когда в груди у меня сгущался мрак, потому что я, казалось мне, видел, как извращаются простые порядки: видел, что справедливость растоптана, а триумф лжи сверкает на фоне жертв бойни… Это ужасное зерцало реального человеческого мира! Разбить бы его. Искоренить всех бестий. Я этого хотел. Атаковать бы со спины — и убить — этих охотников на лис и на тихо крякающих в камышах уток! Убить многих, многих, многих… Я думал об этом. Брался судить кого-то и выносить смертный приговор посреди всей этой нашей убогости и беззащитности!{400} И еще желание: каким-то чудом стать великим героем на службе ближнему и многим другим людям, похитить где-нибудь огонь спасения{401}… Эта моя жизнь, которую никто всерьез не проклинал — разве что мой отец, когда она стала непонятной для него; которую никто не благословлял — разве что моя мать, потому что я был ее сыном… Любую другую плоть, вышедшую из ее чрева, она благословляла бы столь же пылко…. Эта моя жизнь, не сотворившая никакого зла, которое не было бы вскоре забыто, — но и никакого добра, которое не забыто уже сейчас… Я оправдан, как и любой другой, кто незаметно вырос и уходит отсюда, когда завершается его срок. — Конечно, у меня бывали и радостные грезы. Порой, когда я клал руки на клавиши рояля, мне казалось, что я способен создать великое. Я вскакивал; опьяненный своими представлениями, слышал последовательности аккордов, плетение голосов. Звучание усиливалось — от разреженных, едва выдыхаемых звуков до строгой неумолимости коротких трубных сигналов. Захваченный ими, я склонялся перед этим внушением свыше и теперь чувствовал свое пульсирующее бытие; свое достояние, уникальное: дарованную мне благодать. Да, мои внутренние силы намеревались не просто играть со звуками, не просто с помощью законов Случая исчерпать все возможности гармоний и их развития: я грезил о том, что стану новым, еще лучшим Рамо, то есть мастером, принуждающим неизменный закон абстракции, в сфере гармонии, к такому выражению, которое, будучи неслыханно смелым и чистым, становится соответствием Вечного, как мы его понимаем{402}, — чего добивались лишь очень немногие. Одни этого достигали, леденея от восторженного содрогания; другие — играя с улыбками умерших: улыбками, которые уже при первых признаках разложения лишаются поначалу свойственной им застылости.Так вот: в этих тетрадях, когда мне случалось затрагивать музыкальные проблемы, я часто употреблял слово «гармония» — словно печать или символ, отсылающий к некоторым композиционным особенностям. В таком слове содержится невольная ошибка, искажение; по сути же — ложь: ибо мой дух не только отвратился от гармонии, как ее обычно понимают, но совершенно в ней не нуждается. Я как-то уже говорил, что являюсь приверженцем более старого и жесткого пласта музыкальной выразительности{403}. Это утверждение краткое, но во многом верное. Потому — или без всякого Потому — я хоть и разбираюсь в гармонии достаточно профессионально, но все же мои знания о ней не фундаментальны. Одно я знаю наверняка: поводом для моих работ — и экспансивных, и более глубоких (полагаю, я вправе их так назвать) — всегда служила и служит моя личная жизнь. Мой страх, моя печаль, мое одиночество, состояние моего здоровья, внутренние кризисы и периоды равновесия, особенности моего чувственного восприятия и моей любви, моя одержимость ею — все это формировало, среди прочего, и мои музыкальные мысли и впечатления. Искусство вырастает на почве эроса; единственно по этой причине ему присуща красота. Для меня внутренняя задача, кажется, с самых первых шагов состояла в том, чтобы переводить выражения моего существования на язык абстракций, а не патетики. Свойственные мне недостатки проявляются в жесткости строфических образов, в непродуктивности некоторых созвучий, в скучных длиннотах; а достоинства — мое смирение, моя подлинная, не невротическая нежность — в гибкости, в постепенном затухании звука, в экспансии, в графической и гармонической однозначности концепции. Это закон миров: что перевод на язык абстракции даже физических переживаний, связанных с функционированием внутренних органов, может быть благозвучным. Правда, чем больше музыка отдаляется от пафоса, тем труднее воспринимать ее как прикосновение некоей дружественной нам силы. Слово портит музыку. — Песня, конечно, захватывает, а многоголосое пение порой потрясает. — Но священным прибежищем музыки остаются бессловесные инструменты. Только мальчишеские голоса составляют, быть может, благодатное исключение. В них юность — это бытие-без-могил — сверкает как непреходящий смысл, дарованный живым существам. Стариков Мироздание не любит; зрелых мужчин, вступающих с ним в борьбу, оно повергает в прах. Подлинная надежда процветает лишь в путаных мыслях мальчиков. — —
Уже очень рано ко мне пришло понимание, что из мажорной гаммы я ничего, соответствующего моим наклонностям, вывести не могу. Я подпускал ее к себе только как унаследованную последовательность звуков; она была для меня необходимой условностью, которой я иногда стыдился. Позволю себе сравнение: для меня это не более чем железный каркас, используемый скульптором при изготовлении глиняной формы и, по сути, чуждый самому понятию пластики; то есть конструкция из металлических прутьев и проволоки, которую даже не назовешь скелетом; она скорее напоминает виселицу: на нее подвешивают влажные, пластичные комки материи, которые потом будут ограничивать снаружи (как панцирь у рака) какую-то плоть{404}. — Моей натуре близки только минорные гаммы; — мне даже придется еще более ограничить сказанное: одна определенная минорная гамма. Она, по моим ощущениям, принадлежит к числу немногих поистине безыскусных построений в царстве звуков: эта мать средневековых церковных ладов и ранних трагических песен.
Разум подсказывает: такое признание в собственном простодушии вызовет у знатоков, полагающих, будто они понимают мою музыку, многозначно-снисходительную усмешку — высокомерно-наставническую, скрывающую немой упрек: что, дескать, знает этот композитор, так сильно себя ограничивающий, о себе самом? — А между тем я со своим объяснением приблизился к правде настолько, насколько это вообще возможно для словесного сообщения.
Готовая работа не идентична ее первообразу. Но, в отличие от любого другого человека (такова уж моя роль как родича записанных нот){405}, я более трепетно, чем саму работу, воспринимаю именно повод к ней, первопричину моих идей: определенное вневременное состояние, тот совокупный звук, который, если его перенести в действительность, окажется неартикулированным потоком. Из этого потока, который в какой-то момент представляется, по крайней мере моему духу, роскошным, почти непосильным пиршеством — правда, такое впечатление быстро сглаживается, ибо поток норовит обратиться вспять или иссякнуть, причем именно под воздействием факторов, сформировавших его: тех строфических, ритмических, тематических построений, достоинства коих заключаются в их продуктивности и красоте, — из этого потока и формируется потом время очередности, для которого характерны дружественные связи между отдельными элементами, то есть соприкосновения и взаимопроникновение.