Человек-тело
Шрифт:
— Вот начнется война, я тебя первого в спину застрелю.
Сидя на кухне хорошего мужика, такого же урода, что и Митька, урча удовлетворенным животом, я отчаянно соображал, что он поймал меня, как ловят самку в период течки: дала один раз, даст и другой. Теперь у него на эту самку безусловные права. Теперь можно звонить ей в любое время дня и ночи. Заваливать с портвейном, бодаясь бутылками в дверях.
Водка придала мне сил, наглости и отваги. Не дожидаясь окончания бутылки, чтобы уж совсем не ввергать Ильдуса в панику, я встал и произнес речь. Я сказал, что действительно являюсь чрезвычайно нелюдимым человеком, что пил сейчас исключительно ради знакомства, пил первый и последний раз, что я много и постоянно работаю,
Я вручил ошарашенному соседу сторублевую бумажку и поспешно покинул его, а сам, не заходя домой, кинулся в магазин, к чувыдрам, общение с которыми теперь, после выпитой дозы, мог успешно вынести.
Тот день стал для меня началом кошмара. Я заплатил собутыльнику за свою долю, отлично зная, в какой мучительный попаду круг, если позволю себя угостить. Теоретически это даже не круг, а спираль, неминуемо стремящаяся к одной точке — к смерти. Я просто выкупил свой следующий шаг — мрачную обязанность явиться с бутылкой к нему. На третий раз тостирующим станет опять он, и так далее, именно до самой смерти. Это еще одна из причин, почему я разорвал отношения с людьми, в данном случае, с пьющими мужиками. Каждая из этих искренних дружб лежит в начале спирали, и все они сходятся в одной точке, впиваются в тебя со всех сторон, будто ты старый диван, из которого торчат пружины.
Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества, как один исторический урод повторил за другим. Речение, конечно, справедливо. Единственный способ стать свободным от общества — это не жить в обществе. Оказалось, что в финальной части жизни общество стало мне совершенно безынтересно.
Само общение с людьми, болтовня не доставляет мне ни малейшего удовольствия. Никакого интереса не вызывает бытие общества, его вопросы и новости. Я не читаю газет, по телевизору смотрю только кино (предварительно записывая на видео, чтобы проматывать рекламу), никак не могу вспомнить, как зовут президента США, да и как выглядит наш, увидел лишь случайно, когда видеомагнитофон, полуавтоматически хватающий из эфира фильм и выставленный с упреждением, подсунул мне какую-то маниакальную рожу, из речи которой я понял, что это и есть наш недавно «избранный» президент.
Реальность мне давно безразлична, даже погода на улице уже не имеет никакого смысла: я одинаково рад любому природному явлению, поскольку наблюдаю его исключительно из окна.
Когда я еще выходил наружу, подолгу бродил по Тимирязевскому парку, непогода мне была ближе, чем погода: на аллеях немного людей, а порой — в двадцатиградусный мороз или под летним ливнем — аллеи совершенно пусты, прекрасные, бесконечные, словно зеркальные коридоры, в конце которых не маячит какая-нибудь дохленькая фигурка. Осенью безлюдны улицы и проспекты дачного поселка. Проспекты шире, укреплены гравием, на проспекты не выходят калитки участков. Улицы устроены перпендикулярно проспектам, они земляные, травянистые, и все это было пустым поздней осенью и зимой — прекрасный, кристально застывший мир…
Если бы не Ильдус. Я приходил в ужас от самого его существования: пусть он больше не пытался наладить со мной контакт, но намеревался всю зиму жить в нескольких десятках метрах от меня, зияя досадной прорехой в белой простыне моего одиночества. Более того, не надо быть писателем, чтобы гениально предвидеть: рано или поздно, когда все соседи съедут, он снова прилипнет ко мне.
Так и вышло. Раз утром он загремел у калитки: подойдя к забору со своей стороны, я с изумлением увидел взъерошенного соседа, который колотил молотком о сковороду.
В этот момент я просто желал его убить. Схватить его за волосы и бить головой о столб, пока он не умрет. Бешенство охватило меня.
Это было прекрасное
солнечное утро. Я проснулся, почувствовав себя полностью выспавшимся, полным свежих сил. На столе лежала тетрадь, одна ее страница встала флажком, несмотря на то, что вчера, отваливаясь от стола, измученный донельзя, я припечатал и пригладил ее ладонью. Воздух, потревоженный в комнате моим телом, привел в трепет эту чистую страницу, готовую принять решительный, оплодотворяющий нажим карандаша. Чашка кофе — медленно, маленькими горячими глотками, взгляд в сад сквозь цветные стекла веранды, с короткой паузой на блике круглого графина, что несколько лет пузился на подоконнике нетронутым… Многим ли в мире ведомо это сладостное предчувствие полного рабочего дня? Предчувствие тех неповторимых сущностей, которые будут сотворены сегодня. Тех странных сущностей, которые не сделает больше ни один человек на планете.Я беру карандаш, отмечаю его твердую остроту: вчера, незадолго до своего отвала заточил его ножом — вот тут, на листе, завернулась крохотная зеленая стружка… Я сдуваю ее, я держу карандаш на весу, глядя поверх острия на мой разноцветный сад, и в этот самый момент раздаются удары молотка в сковороду и низкие носовые окрики:
— Николай! Коля! Ну, Николай же! Спишь, что ли? Эй!
Я надел шляпу и вышел. В байковом халате до пят и в шляпе я выглядел серьезно и угрожающе — для того и шляпа. К тому времени Ильдус уже сильнее распалился, словно джинн в бутылке.
— Колян, бля! — уже так именовал он меня, похмельно воображая меня своим корешом. — Я уж тут подыхаю один с тоски.
Однако, увидев шляпу, неожиданно разгладился.
— Я уж и не знаю что делать! — говорил он с искренним возмущением, плюс малая толика фальшивого недоумения. — То ли «скорую» вызывать? Кричу — не отвечаешь. На участке тебя не видно. А калитка изнутри закрыта. Что с тобой, Николай? Заболел? С похмелья? У меня выпить есть.
— Сковорода зачем? — деловито спросил подошедший я.
— Так это… Калитка деревянная, гнилая. Не постучишь…
— Значит так, — сказал я с интонацией глубокого зачина. — Пить я сегодня не желаю. Много работы, извини. Роман надо в среду сдавать (Так сказал бы какой-нибудь преуспевающий Тюльпанов). В следующую среду, на той неделе, — добавил я, ужаснувшись, что Ильдус придет снова, в ближайший четверг.
Мое заявление обезоружило соседа: ведь единственным его козырем была припасенная водка.
— Как это — не желаешь? — очень недоуменно произнес он и тут же сделал вывод, как всегда такого рода люди, навесил на меня мгновенный ярлык: — Не наш человек.
— Ну, ваш или не ваш — не важно, — сказал я, по утренней инерции превратив устную речь в красивое письменное созвучие. — Нет у меня времени на разговоры.
— Так, — зловеще прохрипел Ильдус. — Не хочешь, значит, со мной разговаривать.
— Не хочу, — спокойно сказал я.
— Писатель, значит… — пробормотал он, когда я уже шел по тропинке к дому, покачивая моей шляпой.
— У-у, писатель! — вдруг взревел он. — Да что ты такого напишешь? Что ты такого узнаешь, если не будешь якшаться с людьми? — продолжал он причитать, когда я, развевая полами халата, двигался вдоль стены моего дома.
— Говно ты, а не писатель, — констатировал он, скорее, уже для себя, когда коричневая пола моего халата скрылась за углом.
Меня трясло. Мое лицо было искажено болью до зубовного скрежета. Таковым я его и увидел в зеркале. Это не было уязвленным самолюбием или каким-либо другим человеческим чувством. Я просто жалел о том, что растратил эмоции зря, и плакал теперь мой солнечный рабочий день.
Вот интересно, если представить себе утро Пушкина в разгар болдинской осени. Разминает пальцы, очиняет гусиное перо. Выкуривает пахитосу над листом, пепел падает на нетронутую белизну, он смахивает его тылом ладони. Рисует изящную головку в верхнем правом углу. И вдруг одним длинным махом вылетает строка: