Черепаший вальс
Шрифт:
Звонок мобильника вернул ее с небес на землю. Звонила Ирис, и она приняла вызов.
— Жози?
— Да, — сказала Жозефина, задыхаясь, и остановилась.
— Я некстати?
— Я бегу.
— Мы можем увидеться сегодня вечером?
— Так мы же и увидимся сегодня вечером! Забыла? Тусовка у моей консьержки? И после собирались вместе поужинать… Только не говори мне, что ты забыла.
— Ах, ну да…
— Забыла… — Жозефина обиделась.
— Нет, все не так, но… Мне очень нужно с тобой поговорить! Вообще-то я еще в Лондоне, и это ужасно, Жози, это просто ужасно…
Ее голос дрожал, и Жозефина встревожилась.
— Что случилось?
— Он хочет развестись! Он сказал,
— Да, да, — прошептала Жозефина.
— У него появилась другая.
— Ты уверена?
— Да. Меня сразу насторожил его тон. Он меня больше в упор не видит, Жози, я стала для него прозрачной. Это ужасно!
— Не может быть… Ты выдумываешь!
— Нет же, уверяю тебя! Он сказал, что все кончено, что мы с ним разведемся. Отправил меня ночевать в гостиницу. О! Ты представляешь, Жози! А сегодня утром, когда я зашла к нему, он пошел завтракать в гордом одиночестве, на террасе кафе, ну ты знаешь, как он любит по утрам выпить кофе и почитать газету, и тогда я поговорила с Александром, и он мне все рассказал.
— Что он тебе рассказал? — спросила Жозефина с бьющимся сердцем.
— Он сказал, что отец встречается с женщиной, что он ходит с ней в театр и в оперу, а иногда ночует у нее, но старается возвращаться рано утром, чтобы Александр ничего не заметил, надевает пижаму и делает вид, будто только что встал, зевает, приглаживает волосы… что он ничего отцу не говорит, потому что, слушай, тут я чуть не умерла — он сказал, что с тех пор, как отец встречается с этой женщиной, он повеселел, изменился. Александр все знает, говорю тебе! Он даже знает, как ее зовут… Дотти Дулиттл! О, Жози! Я не вынесу, я умру…
И я тоже умру, подумала Жозефина, прислонившись к стволу дерева.
— Я такая несчастная, Жози! Что со мной будет?
— Может, Александр все выдумал? — спросила Жозефина, цепляясь за эту мысль, как утопающий за соломинку.
— У него был очень уверенный вид. Такой маленький профессор, спокойный, отстраненный. Словно хотел мне сказать: ничего, мама, все не так страшно, не драматизируй… Такое слово забавное произнес, что, мол, та девка — это «преходящее». Правда, милый? Меня успокаивал… О! Жози!
— А ты где сейчас?
— На вокзале Сент-Панкрас. Буду в Париже через три часа. Слушай, я могу к тебе приехать?
— Мне надо поехать с Ифигенией за продуктами…
— Это еще кто?
— Наша консьержка. Я обещала отвезти ее в магазин.
— Я все равно приеду. Не могу оставаться одна.
— Я хотела помочь ей устроить праздник, я обещала… — заикнулась было Жозефина.
— Для меня ты всегда занята, ты помогаешь всем, кроме меня!
Голос Ирис дрожал, она была готова разрыдаться.
— Мне конец, я проклята, мое место на помойке. Я старуха!
— Да нет же! Перестань!
— Я могу приехать с вокзала прямо к тебе? У меня сумка с собой. Не хочу оставаться одна. Я с ума схожу…
— Ладно. Встретимся у меня.
— Знаешь, я все-таки такого не заслужила. Как он на меня смотрел, если бы ты видела! Смотрел и не видел, это так ужасно!
Жозефина нажала на отбой. Как обухом по голове. «Можно смутить того, кто любит вас, но не того, кто желает вас. Я люблю тебя и желаю». Она поверила ему. Уцепилась за эти слова любви, сделала их своим знаменем и завернулась в это знамя. Ничего я не понимаю в уловках любви. Какая же я наивная. Вот клуша… Ноги ее не держали, она рухнула на скамейку.
Закрыла глаза и произнесла: «Дотти Дулиттл». Она молода, красива, носит маленькие сережки, у нее голливудская улыбка, она веселит его своими шутками, она никому не сестра, она танцует рок-н-ролл и поет арию из «Травиаты»,
знает наизусть сонеты Шекспира и «Камасутру». Она смела меня с пути, как сухой лист. И я ссохнусь на земле, как лист. Снова начну жизнь одинокой женщины. Я умею жить одна. Вернее, умею выживать одна. Соседняя подушка вечно холодная и гладкая, одеяло откидываешь только с одной стороны, оставляешь место тому, кто никогда не придет, но иногда все равно его ждешь, упрямо наморщив лоб, и холодные, до боли знакомые руки грусти смыкаются на тебе, и ты понимаешь, что ожиданию нет конца. Одна, одна, одна. Ничего не осталось: ни обрывка мечты, чтобы тешиться ею, ни обрывка кино, чтобы смотреть его вновь и вновь. А как крепко я прижалась к нему в тот рождественский вечер! Когда он целовал меня, я была невинна, как девочка, я подарила ему все свои мечты о первой любви… Ради него я вернулась в детство. Была готова на все. Ждать, дышать им на расстоянии, упиваться словами любви, нацарапанными на книжке. Мне бы хватило этого, чтобы ждать долгие месяцы и годы.Она почувствовала чье-то дыхание на своей руке и в ужасе открыла глаза.
Наклонив голову набок, на нее с любопытством смотрел черный пес.
— Дю Геклен! — воскликнула она, вспомнив бродячего черного дога, которого они видели накануне. — Ты откуда здесь взялся?
Струйка слюны свисала с брылястой морды. Его явно огорчал ее несчастный вид.
— У меня горе, Дю Геклен. Большое горе…
Он наклонил голову на другой бок, показывая, что слушает.
— Я люблю одного человека и думала, он тоже меня любит, а оказалось, что я ошиблась. Знаешь, моя беда в том, что я слишком доверчивая…
Пес, казалось, все понимал и ждал продолжения.
— Однажды вечером мы поцеловались, это был настоящий поцелуй влюбленных, мы пережили… неделю безумной любви. Мы ничего друг другу не говорили, мы едва касались друг друга, только пожирали друг друга глазами. Это было прекрасно, Дю Геклен, и страстно, и неистово, и нежно… А потом, не знаю, что на меня нашло, я попросила его уйти. И он ушел.
Она улыбнулась псу и погладила его по морде.
— А теперь вот плачу на скамейке, потому что узнала, что у него есть другая, и мне больно, Дю Геклен, очень больно…
Он мотнул головой, и струйка слюны прилипла к морде, сверкая на солнце, как мокрая паутинка.
— Смешная ты собака… Ты по-прежнему ничей?
Он понурился, словно говоря: «Ну да, ничей». И так и застыл, опустив голову, в какой-то чудной позе, с липкой ниткой слюны, свисающей, как ожерелье.
— А от меня ты чего хочешь? Я не могу тебя взять.
Она погладила широкий вздувшийся шрам на правом боку. Жесткая шерсть местами запеклась коркой.
— Ты и впрямь не красавец. Прав Лефлок-Пиньель. И экзема у тебя… И хвоста нет, обрубили под корень. И ухо висит, а от второго один пенек. Приз за экстерьер ты бы явно не получил, знаешь…
Он поднял на нее желтые прозрачные глаза, и она заметила, что правый у него выкачен и полон белой мути.
— Тебе выбили глаз! Бедняга!
Она говорила с ним, гладила его, а он не сопротивлялся. Не рычал, не пятился. Подставлял голову и щурился от удовольствия.
— Любишь, когда тебя гладят? Держу пари, ты куда больше привык к пинкам!
Он тихо заскулил, подтверждая ее правоту, и она снова улыбнулась.
Поискала следы татуировки на ухе, на внутренней поверхности ляжек. Ничего. Он лег у ее ног, вывалил язык и ждал. Она поняла, что он хочет пить. Показала ему рукой на озеро, но устыдилась: уж очень грязная вода. Ему бы сейчас мисочку чистой прозрачной воды… Она взглянула на часы: уже опаздывает. Вскочила — и он пошел за ней. Трусил рядом. Высокий, черный. Ей пришли на память стихи Кювелье: