Черная молния вечности (сборник)
Шрифт:
Раз! – и сложился кружевной розовый зонт; раз! – и исчез в тихих сумерках высокий, медленный силуэт; раз! – и пустота черная под сердцем. И ни имени, ни взгляда, ни слова. Тяжкая пустота несвободы и неизбывный, потусторонний страх любви, как страх бесконечности без бессмертия.
О, Ева, Ева!.. Где она сегодня? Может быть, уехала из этого проклятого города с каким-нибудь приторным коммивояжером в клетчатых штанах. Может, и ее сокрушило одиночество – и она, дабы спастись от безумия, отдалась пошлости. Вспомнит ли она когда-нибудь его? Ведь она знала, наверняка знала, что он приходил к королевскому мосту ради неё, а не ради отдаленного медного гула оркестров на том берегу. Без сомнения знала!.. Но что он мог ей сказать? О своей любви?.. Но зачем неловкая, чужая любовь обреченным с рожденья быть любимыми? Зачем любовь вообще? Ради смерти?! Но кто сказал, что смерть не
«Зачем вам моя смерть?! Зачем вам моя любовь?!»
И опять в сознании возник нынешний жуткий сон.
«Теперь он ненавидит этот город! Этот город и во сне преследует его, полнит ненависть, и он – да видят высшие силы! – не виновен в своей ненависти. Прочь из этого города! Прочь! Здесь все глуше голос Судьбы. Здесь божественный Вагнер меркнет в кафешантанной какофонии. Прочь! Сначала к материнской могиле, а потом… Потом голоса направят, голоса спасут…
А может, еще раз попробовать подать рисунки на конкурс в академию?.. Может быть, еще рано? Или уже поздно? Но что значит его сегодняшний сон? Знак вещих сил или морок нечеловеческой нежити?..»
Он въявь узрел сгинувший сон, въявь увидел над головой зеленое лесное солнце и увидел себя, возвращающегося проселочной дорогой с войны, – и больно, до рези, сделалось глазам, словно невидимый ядовитый дым застлал видение.
«Он вернется, вернется с войны! Его не убьют раньше времени. Он нужен властителям вечности. И пусть скорее грядет война! Пусть грядет новая битва миров! Поля сражений уже дрожат под снегами в ожидании кровавого сева и урожая – и утренние облака тумана теснятся в низинах в предчувствии иных, смертоносных туч. О войне шептало ему копье Лонгина в королевском музее: „Ты родишься на войне во второй раз… Ослепнешь и прозреешь… Прозреешь для вечного огня… Твоя любовь – огонь… И смерть твоя – огонь…“ Верные слова. Великая война явит его истинную сущность. Сейчас ему почти двадцать четыре. Почти полвека впереди. И почти четверть века прозябания позади… И если бы не материнская любовь, он бы давно покончил свое пребывание в этом мире. Но любовь матери согревает его душу оттуда, из обители мертвых. О, если бы не загробная светлая любовь!.. Она хранит, спасает его и сама живет его ответной любовью. Но эта любовь ждет его преображения! Он опередит смерть, он до срока преобразится. Этот тысяча девятьсот тринадцатый год от Рождения Христа будет последним годом его земного небытия. И Ева услышит о нем, и он узнает ее истинное имя. Но все равно она для него останется Евой. Холод и мрак обратятся огнем. Огнем и светом! И черные квадраты поглотит огонь!.. Но этот странный сон, этот резколицый человек… Кто он?!»
Тяжелый, бесцеремонный стук в тонкую, жалкую дверь оборвал его мысли. Он ознобно передернулся, с ненавистью бездомного посмотрел на трясущуюся медную ручку и с привычным омерзением услышал похмельный голос приютского служки:
– Эй, хватит дрыхнуть, господин художник! Пошевеливайтесь!.. Завтрак второй раз разогревать не будем! И не жалуйтесь потом на холодный кофе!
Задрожала от стука дверь в комнату слева. Непотребная, дежурная ругань его соседа и компаньона Ганиша была ответом. Неделю назад он начисто порвал с ним отношения, как бы вытолкнул его образ из сознания. Но почему-то сейчас грязные слова, бессонно витавшие в окружающем звуковом пространстве, обратили его презрение в ярость. Он грохнул кулаком в стену и, срываясь от бешенства, выкрикнул:
– Молчать! Молчать! Молчать!
Удивительно, но брань прекратилась, а невидимый опухший служитель удовлетворенно пробурчал:
– Заткнул свою грязную пасть… Слава Богу, хоть вас слушается. Храни вас Христос, господин Гитлер…
Глава вторая
Гитлер снял со стула старую, дырявую фуфайку. От долгой носки она из зеленой обратилась в бурую. Посмотрел в окно – утро цокнуло в ответ капельной искрой. День сулил стойкую оттепель – и он надел пальто прямо на нижнюю рубашку. Это пальто подарил ему старый венгерский еврей, изредка заглядывающий неизвестно зачем в приют, посочувствовав непризнанному художнику после его второго провала в академии. Подарил как бы во искупление предвзятости своих соплеменников, перекрывших дорогу молодому провинциальному дарованию на художественный Олимп, ибо из девяти членов конкурсной комиссии семь были евреи.
Пальто пришлось Гитлеру не только впору, но и по душе. Длиннополое, с большими накладными карманами, с огромным воротником, наглухо застегивающееся, оно надежно согревало бездомными, мрачными ночами и скрывало отсутствие приличного костюма и галстука. Оно было мечтой
любого усиленно пьющего человека да и, пожалуй, просто пьющего. И им оставалось лишь завидовать обладателю столь роскошного пальто, завидовать вдвойне, ибо Гитлер был абсолютным, безнадежным трезвенником.Теперь-то он был вполне в состоянии приобрести одежду пореспектабельней, поскольку, вопреки предсказаниям случайных знакомцев по академии, таких же отверженных, как и он, продажа открыток и мелких картин в последние полтора года стала приносить стабильный доход. Но не было желания менять свое удобное обличье, противно было под чужими взглядами примерять модные макинтоши и узкие штиблеты а ля Макс Линдер. Хотя и случались поползновения, но всегда на пути в вещевую лавку попадался книжный развал или магазинчик – и вместо нового костюма он приносил в свое прибежище очередной томик Ницше или Вагнера. Вчера он совершенно задешево, наконец-то, приобрел полное издание Заратустры с дополнениями – и, спускаясь к завтраку, по привычке – как бы не сперли! – сунул в бездонный карман заветный томик.
Сходя по лестнице, он услышал скрип двери над головой:
– Адольф, давай честно разберемся! Я верну тебе все деньги!.. – осторожно окликнул его Ганиш. Гитлер на миг замедлил шаг, хотел обернуться, но нечто, обитающее в его душе, помимо него удержало его, и властно сказало: «Нет!».
– Нет! – отрывисто бросил Гитлер и бодро сбежал по ступенькам в столовую.
Жидкое гороховое пюре отдавало какой-то помойной дрянью. Он брезгливо отодвинул тарелку, взял черствый рогалик, разломил пополам, положил на тарелку, отхлебнул теплый кофе и раскрыл книгу:
«Потопите меня всеми слезами, всем человеческим страданием, и я опять всплыву наверх, как масло на воде.
И снова я буду любить землю: и моя злоба низведет звезды с неба на землю: это самая любимая моя месть.
И вот рыкает весь подземный мир, все тени восстают против тебя и кричат: жизнь – это пытка! А ты еще хочешь заступаться за жизнь!
Новая тоска по родине снедает меня: потребность самой свободной души – как назвать ее? Тоской по родине без родины, самым нестерпимым и самым острым криком моего сердца: где я могу быть дома?
Я хотел бы исчезнуть в темной буре, но в последнюю минуту я хотел бы быть и человеком, и молнией.
В удовлетворении своих желаний (пищи, женщин, имущества, чести, силы) большинство людей поступают, как стадный скот, а не как личности… даже если они личности.
Иное существование не имеет никакого смысла, разве только ради забвения другого существования».
Гитлер допил кофе, машинально съел половинку рогалика, другую сунул вместе с книгой в карман. Встал из-за стола, окинул быстрым взглядом мрачных сотрапезников и угрюмо подумал: «Незримое связывает сильнее всего все существующее и несуществующее… И тот, кто разрубит невидимые путы, станет властелином мира и времени, и легко, подобно Христу, пройдет по свинцовым водам Леты от устья к истоку… И власть его будет равна второму Пришествию…»
Он давно бы мог расстаться с убогим приютом, подыскать уютную комнатку в каком-нибудь вдовьем пансионате, обратиться в респектабельного художественного дельца и со снисхождением принимать тайное обожание перезрелых матрон и их незамужних дочек. Но сия благостно-романтическая перспектива не обольщала его. Скромное, надежное возможное меркло перед величием грядущего – и он стойко хранил свое одиночество.
И, может быть, оттого не желал прощаться с бродяжьей ночлежкой, ибо его беспутные сожители были одиноки, как он. Он подсознательно чувствовал: единство человечества – в одиночестве. В борьбе с одиночеством! Это единство вопреки гнилому здравому смыслу способно опрокинуть гиблый мир настоящего в громоносную бездну грядущего – и вызвать из иной бездны, как из огненного зеркала, новое светоносное Небо.
Жильцы приюта жадно поглощали скромную пищу, некоторые клянчили добавки и лениво скандалили у кухни. Здоровенный патлатый цыган огромной ручищей неудачливого убийцы и конокрада, опередив всех, ухватил миску с пюре, оставленную Гитлером, и, раскрыв смрадный рот, слил остывшее хлебово в нутро. Довольно ощерился, утерся грязным рукавом и ненавистно сверкнул глазами.
Гитлеру почудилось, будто вонь, исходящая от цыгана, черными клубами заполняет тесную трапезную, его чуть не вывернуло наизнанку. Мелкий пот ударил в лицо, он торопливо смахнул тяжелую темную прядь со лба. В глазах заискрилось, как когда-то на заречном пустыре перед голодным обмороком. Но несказанным усилием воли он преодолел слабость, нахлобучил на голову засаленную жокейскую кепку и вышел вон из приюта, успев боковым зрением засечь проскользнувшего на завтрак Ганиша.