Чёрный лёд, белые лилии
Шрифт:
Если бы дело было в ней, было бы не так плохо. Но оно было в нём.
В том, чего он так боялся и что — господи, помоги — росло в нём. Такое знакомое. Такое давнишнее. То самое, что он давно выжег и поклялся никогда не впускать в свою жизнь.
И вот — оно подбирается, изредка захлёстывая грудную клетку огнём и заставляя сердце стучать чаще; оно вынуждает Антона по-своему заботиться о ней.
Он не хочет этого больше. Ему хватило тогда, шесть лет назад, в Лондоне. Ему хватило этого сполна. Это что-то нужно снова выжечь. Не просто нужно — жизненно необходимо. Потому что если до того, как эти девчонки уедут умирать, он не задавит, не убьёт это
Впервые с начала бомбёжек в доме работал лифт, и Антон, чтобы не встречаться с многочисленной соловьёвской охраной на лестничных пролётах, зашёл внутрь и нажал на кнопку пятого этажа.
Какому-то идиоту пришло в голову сделать стены лифта зеркальными, и он совершенно автоматически поднял глаза на гладкую поверхность. Это всё так глупо.
На фронт. На войну. Идиотки, что с них взять… Идиотки. Ничего не соображающие, тупые от природы, непрошибаемо глупые. Правда ведь?
Ведь не может оказаться, Антон Калужный, что они просто запутались? Просто заплутали, как ты, где-то далеко-далеко, и выход — его они так давно потеряли… Ведь не может случиться, что они — просто слишком маленькие и глупые для этого жуткого мира девочки, у которых ничего нет? Так ведь не может быть?..
Соловьёва, уставившись на свои ногти, в темноте его квартиры всё спрашивала какую-то чушь, всё говорила что-то об одиночестве и о том чувстве, когда ты спешишь, спешишь, идёшь со всеми, потому что там — что-то важное, так ведь обещали, а потом замираешь, останавливаешься, оборачиваешься и видишь: никого уже нет.
Мия зовёт его Тоном, и иногда Антон не откликается; Мия удивляется и тянет его за рукав. Антон быстро улыбается и оборачивается, всякий раз отшучиваясь: задумался.
Иногда он просто не может вспомнить, что его зовут Тон.
Одиночество? Чувствует он его? Наверное, да, потому что иногда Антону кажется: от него ничего не осталось. Тона нет. Он умер. То, что от него осталось, не было им самим. Кусок плоти, живущий на звериных инстинктах и приказах. Антон Александрович Калужный — вот кто он такой теперь.
И от этого имени хотелось драть ногтями кожу.
Он пристальней вгляделся в зеркало. Кто этот человек с тёмными-тёмными глазами и огромными синяками под ними? Чьи это чёрные пряди?
Помнишь ты себя ещё, Тон, а? Без вороха фотографий, газетных заметок, писем, старых тетрадок, которые ты боишься выпустить из рук — помнишь?
Он, опережая любые возражения, заученно кивнул отражению, как заведённая игрушка, но что-то внутри противно кололось, потому что взгляд у него чужой, и голос чужой, и сам себе Калужный совершенно чужой.
А каким был Тон, он не помнит.
Ещё не открыв дверь до конца, он почувствовал: что-то не так. Слишком тихо. И пахнет… К обычному соловьёвскому запаху примешивался ещё один. Знакомый и такой… страшный.
Шаг. Ещё. Тишина.
И пустота.
Рука сама собой потянулась к верхнему ящику тумбочки, потому что там лежал пистолет. Ещё шаг.
Он не мог себе объяснить. Просто что-то было не так.
Прямо под его берцами — лужа тёмной-тёмной крови.
Соловьёва. Господи.
Прежде чем паника накрывает его с головой, включаются инстинкты солдата. Тихо. Она здесь, ей просто некуда деться, когда внизу столько охраны. Он стиснул зубы, заставляя себя не двигаться с места и отчаянно, до рези в ушах, прислушиваться. Она здесь — это всё. Значит, всё будет хорошо. Всё уже хорошо. Ничего больше не случится.
Антон
мгновенно огляделся. Большая, широкая лужа крови, будто бы Соловьёва долго стояла на одном месте и чего-то ждала. Осколки… Разбитое зеркало, рама слегка запачкана красным. Взгляд быстро упал на алевшие капли крови на ковре, чуть подальше, снова дальше, к закрытой двери ванной.Неслышные шаги один за другим, курок пистолета возведён. Несколько секунд — тишина. И судорожные, загнанные вздохи Соловьёвой за тонкой дверью, на которой всё ещё видна утренняя вмятина от стула.
Никого, кроме неё, в ванной нет.
Жива. Она здесь. И он здесь. И всё, всё будет хорошо, Соловьёва. Только открой эту чёртову дверь. Ну, скажи же хоть что-то, ты ведь знаешь, чувствуешь, что я здесь. Господи, господи, глупая Соловьёва, ну что же с тобой?
— Кровь идёт? — тихо спросил он, прислонившись затылком к закрытой двери и напряжённо прислушиваясь. Её дыхание — в нескольких сантиметрах. Соловьёва тоже сидит около двери. И молчит, задыхаясь от ужаса. Он чувствует. Чувствовал такое.
Это молчание режет больнее, чем тот самый нож по его грудной клетке. Раньше он думал, что больнее ничего нет. Сколько нового я узнаю с тобой, Соловьёва.
Кровь тёмная — значит, кровотечение не артериальное, и значит, что ещё пару минут на то, чтобы дать ей шанс открыть дверь самой, прежде чем он выломает её, у Антона есть. Что, чёрт возьми, здесь случилось?
— Ты должна мне новый ковёр и зеркало, — подобие шутки получается у него как-то сипло.
Соловьёва не произносит ни звука. В двух шагах от себя на полу Антон видит сложенную вчетверо бумажку, тоже попачканную кровью. Быстро наклоняется и берёт её в руки.
Так вот чем так тягуче знакомо пахло. Кровью.
— Если ты откроешь дверь прямо сейчас, я, так и быть, прощу тебе ковёр, — тихо выдохнул он, быстро развернув голубоватый листок.
Таня, пишет тебе Дима… Война, живёшь хорошо, у нас всё хорошо, школа, деньги… Дима? Судя по количеству ошибок, ребёнок. Брат? Вика? Сестра, наверное, школа, математика, учительница плохая и ставит тройки, мама много работает, хотя ей плохо, хожу в школу, готовлю еду, Вика носит еду маме…
Таня, Риту застрелили в начале декабря.
Соловьёва.
Соловьёва.
Таня.
В голове — шум, а одна часть и вовсе как будто оглушена, будто погружена в воду, пульсирует, шумит. Чуть влажные от крови пальцы соскользнули с бумаги.
Вот, значит, как это случается.
Он не мог вспомнить, хоть убей, тот момент, когда ему сказали, что Лёхи больше нет. Помнил дикую боль после, помнил её очень хорошо, рвущую рёбра изнутри, помнил вкус слёз и крови, помнил беспросветное отчаяние.
А этот момент — вот он какой. Всё так просто. Таня, Риту застрелили в начале декабря.
— Ладно, зеркало тоже не в счёт, — едва слышно прошептал он, касаясь лбом двери и присаживаясь на корточки. Так, чтобы оказаться от неё в нескольких сантиметрах. Будто это могло чем-то помочь. Будто он мог чем-то помочь.
За что ей, господи?
За что Соловьёвой, маленькой, глупой и такой доброй?
Почему нож бьёт в самые хрупкие и тонкие спины?
Сдавленный всхлип за дверью, как удар ногой в грудную клетку. На голос не остаётся сил.
— Я знаю, там кровь. У тебя кровь. Я знаю, что ты очень боишься и понятия не имеешь, что делать, — едва слышно произнёс он. — Просто открой мне дверь, я знаю, что нужно сделать. Открой, и я обещаю, всё будет хорошо. Слышишь? Слышишь? Я всё знаю. Я помогу тебе, я обещаю.