Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
«Один раз, Трубецкой и я, мы были у Муравьевых, Матвея и Сергея; к ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением составить тайное общество, цель которого, по словам Александра, должна была состоять в противодействии немцам, находящимся в русской службе. Я знал, что Александр и его братья были враги всякой немчизне, и сказал ему, что никак не согласен вступить в заговор против немцев, но что если бы составилось тайное общество, членам которого поставлялось бы в обязанность всеми силами трудиться для блага России, то я охотно вступил бы в такое общество. Матвей и Сергей Муравьевы на предложение Александра отвечали почти то же, что и я. После некоторых прений Александр признался, что предложение составить общество против немцев было только пробное предложение, что сам он, Никита и Трубецкой условились еще прежде составить общество, цель которого была в обширном смысле благо России. Таким образом, положено основание Тайному обществу, которое существовало, может быть, не совсем бесплодно для России».
Нет никаких оснований думать, что Якушкину немцы на русской службе нравились по каким-то неведомым причинам, но он сразу же очень определенно отграничил идею действий «для блага России» от идеи националистической. И это весьма характерно. Хорошо еще, что в ответ на несколько провокационную «пробу» Якушкин вообще не ушел, хлопнув, как говорится, дверью — ведь именно так позже поступил он, когда в виде «пробы» его товарищи по уже организовавшемуся к тому времени Обществу начали однажды обсуждать вопрос о цареубийстве. Якушкин сразу же сказал, что готов, а когда все почти сразу же отступились от вроде бы задуманного всерьез, покинул Общество, не окончательно, как явствует и из его же «Записок», но в качестве весьма веского предупреждения во всяком случае. Конечно, не все среди декабристов мыслили столь же четко и завершенно, столь же ответственно, как Якушкин, но идея служения «благу России» была для «истинных и верных сынов Отечества» совершенно не националистической — это не вызывает, кажется, сомнений. Эта была идея нового для того времени патриотизма, резко отграничивавшая «благо России» от блага самодержавия.
«Что есть любовь к отечеству в нашем быту? Ненависть настоящего положения. В этой любви патриот может сказать с Жуковским:
В любви я знал одни мученья».Это было сказано Вяземским — еще одним человеком приграничной с декабризмом полосы. Вяземский говорил о любви страдающей, о патриотизме негативном, если можно тут так выразиться. И когда Пушкин проклинал свою судьбу за то, что ему довелось — с его умом и талантом— родиться в России, — это был тот же самый патриотизм.
«Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия».
Я нарочно и не из суетных побуждений привожу сейчас здесь именно те, словно резцом по граниту на вечные времена выбитые, слова Чаадаева, которые более 20 лет назад взял эпиграфом к своей книге о нем, — с тех пор слова эти лишь посвежели и стали громче и смысл их еще более просветлел. Так будет и дальше — не только потому, что слова эти крепко сказаны, а потому, что они верны для любой исторической эпохи и любой социально-психологической ситуации, в них нет националистической конъюнктурности и мелочной злободневности. Со временем они будут только слышнее, раз произнесенные и раз напомненные. Они вошли в мир нашего общественного самосознания и слились с ним.
«Я предпочитаю бичевать свою родину, предпочитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, только бы ее не обманывать». Это тоже сказано Чаадаевым и опубликовано у нас впервые несколько лет тому назад. Сказано, конечно, лихо, но тут уже слышно ожесточение прямой полемики, прямого вызова. Но оскорбиться, именно оскорбиться такими словами может только человек одного с Денисом Давыдовым взгляда на патриотизм.
Конечно, можно повернуть, как говорится, дело и таким образом, что «патриотизм Дениса Давыдова» был делом вовсе не фальшивым и не позорным, а просто, так сказать, реликтовым уже во времена декабристов и позднее — своеобразным отломком от представлений все тех же «дней Екатерины», когда-де просвещенные люди далеко не всегда и не обязательно для просвещенных людей отличали служение России от служения «матушке Екатерине». Но это будет слишком уж очевидной натяжкой, хотя, как уже говорилось, всякое общество представляет собой своего рода слоеный пирог с точки зрения многообразия и многоукладности своей идейно-нравственной структуры: многообразие и многоукладность — это одно, а только «наша историография ничего не выиграла ни в правдивости, ни в занимательности, долго развивая взгляд на наш XVIII век, противоположный высказанному Пушкиным в одной кишиневской заметке 1822 г.», как заметил еще в 1880 году В. О. Ключевский на пушкинском торжестве в Московском университете. Эти слова очень и очень сочувственно воспроизвел А. Н. Пыпин спустя всего 10 лет в своих «Исторических очерках», их хочется воспроизвести спустя и более ста лет. И потом, если уж говорить о традициях XVIII века в развитии и переосмыслении самой идеи, самого принципа патриотизма в первой четверти XIX века, то тут уместно, быть может, было бы вспомнить «Историю…» Карамзина. Ведь едва ли не все (но не все) люди, которые прониклись духом декабризма, прошли «через Карамзина» — раннего Карамзина с его культом суверенных «прав» «внутреннего я» всякого человека — даже «крестьянок», почти все декабристы прошли через этот «карамзинизм» в своем личном духовном развитии, а некоторые, отойдя от декабризма, и вернулись к Карамзину — автору знаменитой «Истории…». Некоторые же вернулись, даже и не отходя от декабризма, а стараясь соединить идею карамзинской «летописи» со своими ретроспективными утопиями на исторические темы. Это — интересный, мне кажется, узел, интересный сюжет.
То, что наговорил Денис Давыдов о Чаадаеве в упоминавшемся письме к Пушкину, могло по тем временам послужить более нежели
достаточным, кстати говоря, поводом для дуэли. Но такая дуэль была, естественно, невозможна, и Давыдов не мог этого не понимать, быть может, даже внутренне таким соображением и оскорбляясь (кто его душу знает?). Она была невозможна не только по обстоятельствам внешним, скажем, потому, что дуэль с человеком, официально квалифицированным в качестве невменяемого, — дело почти мистическое, она была бы невозможна прежде всего потому, по одной той простой причине, что для Чаадаева Денис Давыдов не существовал. На уровне понятий об «истинном честолюбии» Чаадаева «гусаренье» Давыдова совершенно мизерно. И, возможно, Давыдов это чувствовал — отсюда, похоже, тон едва ли не личной задетости, которая прорывается в письме к Пушкину.И вот теперь хватит о Денисе Давыдове, который, понятно, интересовал меня в этой книге не сам по себе. Иное дело — та волна интереса к нему, которая начала вдруг накатывать, проявляясь в массовых переизданиях его произведений с обязательным присовокуплением «Автобиографии», в разного рода статьях в популярных и специальных изданиях, рекомендующих его читателю в лучшем виде, и т. д. К чему же тут, собственно, интерес? Денис Давыдов-поэт едва различим из нашего далека. Образ-маска, им созданная? Это, пожалуй, ближе к делу. Но при всем том есть тут некий примечательный момент, когда на смену интересу к фигуре Чаадаева в наших шестидесятых приходит влечение к Денису Давыдову в последующий период. Есть тут какое-то, что там ни говорите, понижение вкуса, некое удешевление самой идеи патриотического достоинства… Оставалось немного: как-то подравнять позиции Чаадаева и Давыдова. И это оказалось не слишком! Но тут уже мало было поднять Давыдова — пришлось проделать нечто и с Чаадаевым, уводя его — «вслед за М. Гершензоном» и подальше от Герцена — «от околодекабристского либерализма в сторону религиозной философии» и славянофильства, чтобы в конце концов объявить «философом без философии». Такое о Чаадаеве уже вполне мог сказать (в общем-то и говорил) Денис Давыдов, хотя сказано это ныне [12] . Конечно, совсем не новое дело — перекрестить Савла в Павла во имя торжества идеи и примирения с сущим, хотя, конечно, и несколько затруднительно представить Чаадаева «апостолом язычников». Не новое это дело: М. Гершензон превозносил Чаадаева за то, что тот якобы был «религиозным философом» и даже мистиком, потом в течение десятилетий совершенно на том же основании, словно поверив Гершензону на слово, у нас поносили Чаадаева, теперь с новым энтузиазмом опять превозносят Чаадаева именно за то, за что перед тем поносили его. Так, в одной и той же плоскости маятник может раскачиваться еще долго. Теперь, правда, делается вроде бы еще и намек на чуть ли не почвеннические влечения «философа без философии», которому надо же было в конце концов на что-то опереться, почувствовать твердь под ногами…
12
Литературная галета, 1987. 2 декабря, с. 5.
Но оставим все-таки в стороне религиозные «высоты» и скоротечные аспекты проблемы, вернувшись к конкретно-исторической стороне дела в интересном для нас теперь его повороте. Ибо как раз применительно к теме декабризма и к вопросу о позиции Якушкина совсем не лишне спросить: не находит ли пограничная на свой лад фигура Чаадаева с его понятиями чести и патриотического достоинства себе некоего, антагониста именно в пограничной на свой лад фигуре Дениса Давыдова с его понятиями чести и патриотического достоинства? Только вот антагонист этот, похоже, и сам уже догадывался о своей несостоятельности и потому столь деловито фальшивил.
И вот теперь можно сказать, что в таком противопоставлении Денис Давыдов, как выясняется, уместен в книге о Якушкине так же, как и Чаадаев, хотя и несопоставим с Чаадаевым ни в каком ином плане. Фигура Дениса Давыдова — одна из необходимых точек в системе координат, обозначающей социально-нравственное «местоположение» Якушкина в русском обществе на первом этапе развития освободительного движения в стране. «Точка» Дениса Давыдова чрезвычайно далека, как видим, от позиции Чаадаева, многими внутренними нитями связанного с Якушкиным. Меру этой удаленности и резкий перепад в уровнях позиций стоило, несомненно, отметить для прояснения линий притяжения и отталкивания в нашем восприятии положения героя книги среди его современников. Некоторые аспекты здесь оказались в последнее время смещены, что, естественно, имело свои достаточные причины в особенностях развития окружающей жизни.
«История не принадлежит к числу бескорыстных, чисто теоретических наук (если такие вообще есть). Кто-то в шутку назвал ее «пророчеством назад». Это вовсе не так странно, как может показаться. Да, мы «пророчествуем назад», чтобы таким образом разобраться в современности — потому что не можем пророчествовать вперед. Мы ищем в прошлом ответов и аналогий — устанавливаем «закономерность» явлений. История — особый метод изучения или истолкования современности… Так явились на свет мемуары, «монтажи» и пр.».
Теперь пора завершить и теоретическую часть «отвлечения».
Относительно места и роли «второго я» в литературном произведении. Это теоретическое «отвлечение» имеет не только смысл своего рода «методологического объяснения» автора этой книги с читателем, но прежде всего необходимо для того, чтобы сам читатель выяснил, как он относится к главному литературному документу, лежащему в основе всего повествования — «Запискам» Якушкина, написанным «о времени и о себе». Так что собственно литературоведческий аспект здесь почти и ни при чем, и цели этого «отступления» — не теоретические.