Четыре встречи. Жизнь и наследие Николая Морозова
Шрифт:
Всю прошлую зиму, кроме обычной работы над своими научными сочинениями, я давал еще уроки немецкого, а потом и английского языка одному товарищу, с которым мне разрешили видеться[50], и очень доволен достигнутыми результатами и своей системой преподавания. Сначала человек так плохо знал по-немецки, что не отличал твердых гласных от мягких, а теперь, после нескольких месяцев занятий, стал читать совершенно свободно и правильно.
А система моя заключается в следующем. Сейчас же после краткого обзора грамматики — читать как можно больше иностранных романов и интересных рассказов. И вот он читал, а я ходил по комнате, слушая его и, где нужно, исправляя произношение и подсказывая значение более редких слов. И мне и ему было очень интересно узнать продолжение романа, а потому и занятия шли с необыкновенным успехом.
В будущую зиму собираюсь прочесть краткий курс дифференциального и интегрального
Теперь, когда у нас стало попросторнее[52], я уже не всю свою землю отдаю «в аренду» товарищу, а часть ее засадил весною земляникой. Теперь, в первых числах июля, я уже получил ягоды. Осенью думаю на этом месте насадить малины, потому что ее меньше едят слизняки, которых у нас, благодаря сырости, невообразимое количество…
Ты спрашиваешь, Верочка, помню ли я букет из незабудок, который раз поставил тебе на окно балкона? По правде сказать, уже не помню этого случая, но зато помню очень хорошо, как много раз ставил вам на это же окно букеты из васильков и разных других цветов. Жива ли еще на Старом Борке высокая, раскидистая липа и рябины, которые еще при мне были довольно стары, так что весь их ствол был желтым от покрывавших его лишайников? Читая в твоем письме о вашем путешествии туда за незабудками, я вспомнил по ассоциации идей один комический эпизод и из моего собственного путешествия туда. Дело в том, что в юности я терпеть не мог даром тратить свое время на такие пустяки, как ежедневное одевание по утрам, и старался сократить себе чем возможно эту печальную необходимость.
Однажды, проснувшись с какой-то идеей в голове и не имея терпения одеваться, я вдруг напал на замечательно остроумный способ ускорить дело. Быстро надев сапоги на босу ногу, я скомкал свои носки в комочки и засунул их сверху за кожу сапогов (чтобы не нашла прислуга при уборке постели и не сообщила отцу). В таком виде я и ходил все утро. В полдень устроилась как раз большая прогулка с гостями за незабудками на тот же наш Старый Борок, и я, конечно, пошел вместе с другими. Возвращаясь назад, вдруг гости замечают на дороге что-то белое…
— Что это такое? — говорит одна дама.
— Носок! — восклицает другая.
— Чей?..
По метке оказывается мой…
— Каким образом мог он очутиться на — дороге, по которой мы только что проходили?
Я был до того сконфужен, что сделал вид, будто и сам не понимаю, как это случилось. Однако при последовавших расспросах должен был сознаться, что в одном сапоге я не чувствую носка, а в другом он есть… И вот все старшие с чрезвычайным изумлением начинают решать головоломную задачу: «Каким образом мог бы человек потерять на ходу свой носок, не потеряв в то же время и сапога?»
Я до сих пор так и прысну от смеха, когда припомню их соображения при этом случае…
Как поживают твои совята, Верочка?
Теперь прощайте, мои дорогие, надеюсь, что письмо это успеет дойти до вас ранее, чем вы разъедетесь на зиму.
Ваш Николай.
ПИСЬМО ПЯТОЕ
7 февраля 1899 года
Дорогая моя мамаша! Все лето и осень я прожил довольно сносно, лучше, чем ожидал, но зимой, в декабре, со мной произошло приключение, о котором пишу теперь так легко лишь потому, что оно окончилось вполне благополучно, и вам нет никаких причин бояться за меня. Под самое Рождество к нам проникла, несмотря на все карантины, инфлюэнца и набросилась на меня с большим ожесточением. В довершение беды еще начался насморк, да такой, что целую неделю, если не больше, слезы катились из глаз не переставая. Конечно, в таком состоянии нечего было и думать о каких-нибудь серьезных занятиях. Однако я все же вообразил, что могу еще читать романы, и даже несколько обрадовался этому, потому что в обычном состоянии у меня почти не было времени для такого развлечения. Взял наудачу «Домби и сына» Диккенса, потому что совсем его забыл, так как читал очень давно, но тут-то и поплатился я за свое легкомыслие. Теперь даже и вспомнить смешно, что со мной было. В этом романе много очень трогательных мест, и вот везде, где дочь Домби, Флоренса, и ее возлюбленный, Вальтер, терпят всевозможные бедствия и гонения, — слезы, и без того вызываемые насморком, начинали течь у меня по щекам буквально целыми потоками. Ни одна институтка еще не плакала так над романами. Не в состоянии ничего более видеть, я вскакивал с постели, бежал к противоположной стене комнаты под кран, чтобы промыть себе глаза, и снова возвращался читать сквозь слезы, потому что роман — очень интересный. Но через десять минут снова трогательная история, и снова потоки слез. Кое-как окончил я этот роман и уже закаялся начинать другой, да и кому пришла бы охота реветь таким Образом
еще несколько дней?Пришлось лежать пластом или медленно ходить из угла в угол. По привычке я все еще пытался делать в уме различные соображения, относящиеся большей частью к строению вещества, и хотя слезы текли и при этом, но по крайней мере в меньшем количестве. Так-то я и проплакал все рождественские дни! К Новому году мне стало лучше, и я уже совсем было собрался выйти на прогулку, но не тут-то было!..
Под самый Новый год началось осложнение инфлюэнцы в легких и еще не знаю где. К вечеру 29 декабря появился сильный жар, и температура поднялась в несколько часов до сорока градусов, а при такой температуре, как говорят, у многих уже начинается бред и беспамятство. Посмотрев в последний раз на термометр, я сейчас же собрался написать вам, пока еще не поздно, хоть несколько строк, но доктор, который не хотел, чтоб я волновался, посоветовал мне подождать до следующего дня. И вот меня уложили плотно в постель, на голову надели гуттаперчевый мешок со льдом, и в таком виде я пролежал весь вечер, ночь и утро следующего дня. В это время температура тела стала понижаться, и опасность начала проходить. Однако пришлось проваляться в постели еще около двух недель и около месяца нельзя было выходить на свежий воздух. Замечательно, что в ту ночь, когда у меня был жар в 40 градусов, мое состояние духа было даже лучше, чем в предыдущие дни болезни. Я думал, что умру, но нисколько этого не боялся, и только было тяжело при мысли, что вы, дорогая, и все родные и близкие будете горевать обо мне, да еще было грустно сознавать, что мое сочинение о строении вещества, над которым я трудился столько лет, так и останется неоконченным[53].
Теперь, когда я вам пишу, болезнь совсем прошла, но я еще нахожусь на положении выздоравливающего и получаю легкую пишу. С конца января я начал выходить на воздух, хотя и избегаю еще сильных морозов, чтоб не простудиться. Незадолго до получения ваших писем я пробовал было приступить опять к серьезным занятиям, но, взяв в руки новую книгу по электрохимии, заметил со стыдом, что через несколько страниц вдруг начал клевать в нее носом. Из этого я заключил, что лучше пока читать романы; тем более что уже перестал плакать над ними. Теперь, когда пишу вам мое полугодичное послание, я себя считаю совершенно выздоровевшим. Доктор даже говорит, что я теперь застрахован от инфлюэнцы по крайней мере года на три, потому что она, как оспа, не повторяется часто. Ну, хоть это хорошо!
Из письма Верочки я знаю, что в борковском доме прежняя бильярдная превратилась в большую столовую, бывшая оружейная — в детскую, и т. д.
Чем больше я узнаю подробностей, тем яснее представляю вашу жизнь. Да это и понятно. Ведь мне знаком у вас каждый уголок, все перила лестниц, все узоры на обоях, и со всем связаны какие-нибудь детские воспоминания! Я помню, например, как маленький любил смотреть через нижние цветные стекла рам: взглянешь в одно — и весь мир представляется в желтом, взглянешь в другое — в синем или фиолетовом свете. Помню и место около террасы, где вы, мамаша, часто варили варенье; я обыкновенно прибегал туда, чтоб получить блюдечко с пенками.
Вообще мои воспоминания о Борке и о всех, кто в нем жил, начинаются замечательно рано. Я хорошо помню мать, когда она еще была совсем молодой женщиной и ходила в светлых платьях С широкими рукавами до локтей и в кринолинах по тогдашней моде, а я пользовался обломками от стальных обручей этих кринолинов, чтобы делать себе пружины — для метательных инструментов. Правда, что эти ранние воспоминания довольно отрывочны, но многие из них замечательно ярки.
Помню, как в первые годы моего детства мы жили сначала в правой половине флигеля, потом перешли в левую и спали в задней комнате: няня Татьяна на своей лежанке, а мы вдоль стены, и моя кровать помешалась в самом углу, против двери в большую комнату (где стоял, между прочим, большой низкий турецкий диван, обитый цветной материей, на котором мы играли). У всех наших детских кроваток, кроме Верочкиной (потому что Верочка в это время еще качалась посреди комнаты в люльке), были вделаны боковые доски, чтоб мы не скатывались на пол, и таким образом мы спали, как в ящиках.
Когда нас укладывали спать слишком рано, я потихоньку упражнял свои зубы на боковых досках и на изголовье своей кроватки, и так усердно, что с течением времени на ее верхних частях оказались выгрызенными очень большие углубления, и, кажется, пришлось даже не раз переменять доски.
Некоторые из моих детских воспоминаний относятся еще к тому времени, когда меня носили на руках. Помню, как няня Татьяна раз выносила на двор, чтоб показать на небе северное сияние, которое она называла «огненными столбами» и говорила, что это перед морозом. Помню и самые столбы, как они катались по северной части неба, свертывались и развертывались, словно куски розового и фиолетового полотна. Другой раз меня выносили показать большую комету, и няня говорила, что это — знамение перед войной. Я был очень испуган, но не мог оторвать своих глаз от ее хвоста, и его фигура так запечатлелась в моей памяти; что потом, через двадцать или более лет, увидев рисунок кометы Донати в старом «Вестнике естественных наук», я сейчас же узнал в ней свою давнишнюю знакомую и получил возможность точно определить, что мне было тогда четыре года.