Четырнадцать сказок о Хайфе
Шрифт:
Прочитав это письмо, он почти обезумел; казалось, что сбываются наихудшие подозрения его отца. Он рвался из комнаты, пытался выбить дверь и засовы, выл, плакал, в исступлении набросился на вбежавших стражников. Его повалили на пол и заковали в колодки. Увидев отца, он стал кричать, что обыщет все склепы и погреба от Акры до развалин Цезареи, потому что в одном из них спрятана женщина, без которой он не может жить. Выслушав его, отец заплакал. «Демоны воображения, — сказал отец священнику, — овладели им, его дразнят и искушают; он не понимает, что ничего этого нет». Но он знал, что все совсем не так, и что в каком-то более глубоком и гораздо более важном смысле, только это и есть. В доме для него отвели отдельную комнату, с окном на сад, на самой земле, все, как он и просил. Три дня мастеровые приводили ее в порядок и что-то достраивали. «Люди халифа» проверили двери и окна, засовы и решетки; наконец с него сняли колодки. О нем заботились. И все же, получив относительную свободу, он несколько дней метался по комнате, потом затих. А еще через несколько дней он случайно узнал, что в его жизни появился смысл. Как-то ночью ему удалось разобрать часть пола, и он начал копать подземный ход, а под утро вернул камни пола на место. Так он поступал почти каждую ночь, и ход становился все глубже и длиннее. Его мучил страх, что Ривки уже нет в живых, но камень становился все тверже. А еще он боялся вести свой подкоп назад к свету, потому что и в доме, и во дворе, и на улице, и в чужих домах его, скорее всего, обнаружили бы раньше времени. Однажды он вспомнил ее письмо и подумал, что тоже пытается прорыть дорогу к их пещере забытых книг. И тогда он понял, что роет не подкоп, но дорогу к вечности. Там, в вечности, они наконец-то смогут прижаться друг к другу. В ту ночь он написал свое последнее письмо, которое мог отдать уже только при встрече. «Любовь и жизнь возможны только
Сказка третья
О духах замка Рушмия
Старая Хайфа стоит на шести долинах: Ниснас, Салиб и Рушмия, спускающихся по восточному склону в сторону Хайфского залива, и долинах западного склона: Лотем, Сиах и Эзов. Впрочем, если долины восточного склона открываются широкими спусками, обвиты каменными лестницами и в основном были густо застроены уже в начале века, то долины западного склона — это узкие и глубокие каменистые ущелья с неровным скалистым дном, разбивающие массивы городской застройки — высоко над ними — на некие подобия полуостровов. На их осыпающихся отрогах растут колючие южные кустарники, и оттуда же — прямо из-за их отвесных стен — на улицы Кармеля иногда выбегают мангусты, похожие на длинных серых одичавших кошек. Осенью и зимой по дну этих долин стекают ручьи. Следует сказать, что, несмотря на то, что теперь из-за изменений, произошедших в значении ивритских слов, название долины Сиах иногда переводят как «долину слова» или даже «долину дискурса» — этот перевод ошибочен, а само название связано со все тем же кустарником, которым покрыты ее склоны. Люди здесь не живут. Впрочем, и из этого правила тоже есть исключения, поскольку на дне долины Сиах — между двух почти отвесных отрогов — сохранились развалины монастыря, построенного еще в двенадцатом веке и надежно скрытого от глаз случайных путников. Нижняя стена монастыря, защищенная рвом, в свою очередь, перегораживает долину. Этот монастырь был первым монастырем ордена кармелитов.
Сама сокрытость монастыря многое говорит о тех неспокойных временах, когда он был построен, и когда лишь проницательный глаз мог отличить путника, монаха или рыцаря от наемника или разбойника. Разумеется, современный читатель может спросить, почему в местах столь неспокойных — неспокойных настолько, что даже монастырский комплекс, окруженный стенами, был вынужден прятаться среди скал, — монахи все же решили поселиться. Подобный вопрос требует особых объяснений, лежащих, в какой-то степени, вне основной линии этого повествования. И все же они заслуживают подобного отступления. На самом деле гора Кармель была одной из самых древних гор, привлекших к себе внимание человека и как место жизни, и как вместилище некоей невысказанной, возможно, даже и не могущей быть высказанной тайны. Этот факт является особенно примечательным, учитывая относительно скромные размеры Кармеля и его удаленность не только от великих столиц древнего мира, но и — в большинстве случаев — от центральных караванных путей. Возможно, это представление о тайне и священности было связано с огромной пещерой в глубине горы, о которой так часто писали путешественники, но которая столь же часто оказывалась недоступной для тех, кто пытался искать ее намеренно. Как бы там ни было, не вызывает сомнений, что кроманьонцы и неандертальцы уже жили на Кармеле, поскольку их останки были обнаружены в пещерах на его склонах. В середине же второго тысячелетия до новой эры — за тысячу лет до Лао-цзы, Будды Гаутамы, Платона или Аристотеля — Кармель был внесен в список священных мест, составленный фараоном Тутмосом Вторым. Почти через тысячу лет после Тутмоса Пифагор останавливался на Кармеле по дороге в Египет — на своем пути поиска тайн Востока. Впрочем, и в Торе сказано, что гора Кармель является «лестницей, чья вершина упирается в небо», а Исайя называл ее «Горою Господа». В ее пещерах прятался Илья пророк, и здесь же он победил жрецов Ваала. А еще через тысячу лет, в четвертом веке новой эры, знаменитый неоплатоник Ямвлих описывал Кармель, как «священнейшую из всех гор, путь к которой сокрыт от непосвященных». Вероятно, этот же ореол тайны привлек к ней и друзов — адептов тайного учения, несокрытого только от друзских старейшин, которые обосновались здесь еще через семьсот лет — в одиннадцатом веке.
Нерегулярные паломничества крестоносцев на Кармель начались почти сразу же с их появлением в Палестине, а точнее, в начале двенадцатого века. Постепенно в пещерах Кармеля появились и постоянные обитатели. С конца двенадцатого века сохранились документальные свидетельства того, что в этих пещерах жили отшельники и останавливались паломники. Так что в конечном счете нет ничего удивительного и в том, что в том же двенадцатом веке именно Кармель был выбран центром нового ордена — «Братьев Богоматери с горы Кармель», или, проще говоря, ордена кармелитов. Здесь же, на дне долины Сиах и был выстроен первый монастырь этого ордена, который впоследствии распространит свое влияние на всю Европу, хотя и будет на триста лет изгнан из Палестины. Впрочем, несмотря на изначальную ориентацию монастыря на необходимость принимать и защищать паломников, новый орден разительно отличался от большинства монашеских орденов того времени, которые были достаточно активно вовлечены в экономическую, политическую и даже военную жизнь. В отличие от них, кармелиты подчеркивали значимость отстранения, уединенности и медитации. Возможно, в этом сказалось удаленное расположение их первого монастыря, но возможно и то, что, помимо спасения души, они искали не успеха в истории, но скорее некоей очень личной тайны, сокрытой внутри самой горы. Более того, они верили, что именно эту тайну искал и Пифагор, когда шел к отрогам Кармеля. Много позже, в шестнадцатом веке, кармелитский монах Хуан де ла Круз напишет книгу «Восхождение на гору Кармель», которая станет одной из самых знаменитых и загадочных книг в истории христианской мистики. И все же с самого Кармеля монахи-кармелиты были выселены в конце тринадцатого века, после падения Акры, а здание монастыря было разграблено и в конечном счете превратилось в руины. В середине восемнадцатого века оно будет восстановлено в совсем другом месте — на остроносом гребне Кармеля, зависшим над морем и отвесным склоном, и получившим название «Стелла Марис» — «Морская звезда». Но это позднее возвращение кармелитов уже не имеет никакого отношения к нашей истории.
История же эта является историей одного человека, получившего прозвище «белого монаха». На самом деле про белого монаха, появлявшегося в окрестностях монастыря, упоминали уже сами кармелиты во второй половине тринадцатого века; с ним сталкивались и паломники, и случайные странники. Любопытное свидетельство принадлежит ученикам рабби Иехиеля, переехавшего из Парижа в Акру в 1260 году вместе со своей иешивой и ее тремястами учениками. Несколько иешиботников, оказавшихся на Кармеле в начале восьмидесятых годов тринадцатого века, были чрезвычайно напуганы встречей с белым монахом — но еще больше тем фактом, что он достаточно свободно говорил на иврите. Впоследствии с белым монахом сталкивались и друзы, и бедуины, чьи стоянки часто располагались на Кармеле в пятнадцатом и шестнадцатом веках, и торговцы, и даже разбойники. Впрочем, дух монаха видели не только около развалин кармелитского монастыря, но и в районе замка Рушмия, расположенного в нескольких километрах к востоку, — с другой стороны от гребня Кармеля. Этот замок — или, как его называли крестоносцы, Франшвилль — находился рядом с источником, но и над морем, там где кармельский хребет делится на два отрога, охватывающих залив; развалины его стен и донжона сохранились до сих пор. Судя по воспоминаниям паломников, замок Рушмия был расположен на месте рождения святого Дени, где и была выстроена часовня. Несмотря на то, что перед падением Акры замок был брошен, дух белого монаха иногда видели и среди руин часовни, и на высоких развалинах донжона в холодном и равнодушном свете луны. Вероятно, именно это послужило основой легенды о том, что развалины монастыря кармелитов связаны с замком Рушмия подземным туннелем, уходящим в глубь Кармеля, и что благодаря этому туннелю дух белого монаха может находиться в обоих местах одновременно. На протяжении нескольких сотен лет он появлялся в рассказах паломников, бедуинов и жителей Хайфы. Пожалуй, последнее — и совсем недавнее — свидетельство его появления принадлежит нескольким подросткам, проводившим вечер в известном кафе Барбаросса — с репутацией «пикап-бара», которое находится выше руин замка Рушмия. По какой-то неведомой случайности пьяные подростки забрели на территорию руин и были чрезвычайно напуганы непонятным зрелищем белой тени, холодно и бесцельно движущейся вдоль полуразрушенной стены.
Но как это часто бывает, то, что закончилось фарсом, начиналось с дороги. Утром 16 июня 1234 года на дороге, ведущей в Хайфу из Акры, появился ничем не примечательный молодой человек с бесформенным узлом, перекинутым через плечо. За полгода до этого он приплыл в Палестину паломником, но, потратив на дорогу значительно больше денег, чем мог себе позволить, подрядился обновить росписи в одной из синагог Акры. И если начинал он с бережного преклонения — относясь к мастерам, расписывавшим синагоги Святой земли, почти как к пророкам, — то постепенно он начал замечать и прямолинейность их мысли, и топорность ее исполнения. Тогда он стал добавлять к орнаментам стен тона грусти —
в память о тоске Авраама, ведущего своего сына на гору Мория, — или наполнял глаза львов радостным удивлением от мира — в память об освобождении из египетского рабства. Оставаясь наедине с росписями, он на многие часы погружался в орнаменты, забывая и о холоде, и о жаре, вглядывался в нарисованные им же самим глаза таинственных животных, вслушивался в их мысли и старался понять их потаенный смысл. Травы на стенах начинали зеленеть, расти и увядать, а Исаак раз за разом пытался услышать их бесшумное дрожание. За этим занятием его и застал глава хайфской еврейской общины, оказавшийся в Акре по каким-то торговым делам. Подумав о том, что маленькая хайфская община никогда не сможет позволить себе выписать художника из Европы, «парнас» предложил Ицхаку украсить хайфскую синагогу росписями, похожими на те, что он обновлял в синагоге рабби Иафета в Акре. Исаак согласился.Впрочем, к росписи хайфской синагоги он подошел иначе. Здесь не было той старой канвы, которой он должен был следовать, а орнаменты на стенах оказались столь грубыми подделками под живое дыхание мироздания, что Исаак с легким сердцем сбивал их со стен или покрывал слоем штукатурки и грунта. Перед тем же, как нарисовать лист, цветок или птицу, он пытался услышать его звук, вообразить его голос, наполненность пространства цветом, и еще прочувствовать встречные движения своей души, страсти и боли, наполняющие рисунок. В эти минуты и сам он наполнялся цветом, как водою или молоком. И тогда рисунок шумел ветром, шелестом морского прибоя, болью сердца, полнотой бессмысленной некорыстной любви и какой-то неясной, нерациональной, невоплотимой ответственности за все существующее. В зависимости от настроения он вкладывал в линии и свое изумление перед несокрытой красотой явленного мира, и тайные каббалистические смыслы. Но поскольку средневековая Хайфа находилась на полуострове — к западу от современного нижнего города, — то куда бы Исаак ни шел, он почти всегда выходил к морю. Он слушал, как волны бьются о берег, разбрасывая свет и пену, как наполняется воздухом его душа, и дрожание моря становилось линиями его рисунка. Когда-то еще в Италии, один праздный горожанин с благородным пристрастием к искусствам, сказал Исааку, что учится рисовать, потому что хочет ощутить переживание творения. Но ни с каким таким переживанием Исаак так и не столкнулся; он пытался заставить цвета ожить, истечь радостью и болью, говорить о добре и зле, о рабстве и искуплении, о Еве и Моисее, о рае и аде. Это был тяжелый труд; а от стояния на лесах и тяжести кисти болела спина, ноги и предплечья. И еще в меньшей степени, чем пережить творение, он стремился — или был способен — выразить себя; совсем наоборот, он пытался цветом рассказать правду, как он ее понимал, и растворялся в безнадежной несоизмеримости своей жизни с огромностью мироздания и недостижимостью истины.
Но потом росписи были закончены, а другой синагоги в тогдашней Хайфе не было. Правда, было несколько молельных домов, но они принадлежали совсем маленьким общинам, которые не могли оплатить работу художника. Исаак предложил расписать их бесплатно, но, почувствовав подвох в предложении, на первый взгляд столь выгодном и иррациональном, члены общин отказались. Разумеется, существовали еще общины Цезареи, Аскалона, Тивериады и маленьких городков Галилеи, которым он мог предложить свои услуги, и, наконец, Иерусалима. Но, скорее всего, там он тоже получил бы отказ. К тому же ни в одной из них он бы не нашел этого невероятного моря, без которого было невозможно жить, и зеленой, поросшей колючим кустарником, горы. Тогда он отправился в греко-православную церковь и предложил ее расписать, но его предложение — предложение бродячего еврея — было с возмущением отвергнуто. Та же судьба постигла его и в церкви сиро-православной. Боясь, что отказ римских католиков и маронитов, также формально подчиняющихся папе, лишит его последних надежд, Исаак решил поступить более предусмотрительно. Он отправился в Акру, где купил костюм генуэзца и так, в качестве паломника, вернулся в Хайфу. В новой одежде евреи его больше не узнавали — да и помнили ли когда-либо члены общины лицо своего художника, — и он чувствовал себя спокойно. На следующий день, он перевалил через гору, спустился в долину Сиах и попросил кармелитов разрешить ему у них переночевать. Прожив у кармелитов несколько дней, он остался в монастыре в качестве послушника, а потом — учитывая постоянную потребность в людях из-за растущего числа паломников и враждебного окружения — был принят в число монахов. Так он получил возможность расписывать и здания монастыря, и католические церкви Хайфы; но главное — теперь он мог рисовать людей.
Не то чтобы теперь он забыл о шуршании кустарника или плеске воды, о свете солнца или причудливых виньетках листвы на склонах холмов, но все же все они как бы сделали шаг назад и отступили — в прямом смысле этого слова — на задний план. Впрочем, иногда — почти что из чувства вины — он пытался прописать этот задний план как можно внимательнее, даже добавляя некоторый отсутствующий в реальности драматизм. И тогда, так и не увиденный им, Иордан или Кишон, который он пересекал по дороге в Акру, оказывались похожими на великие европейские реки, а скалистые вершины Тавора и Кармеля упирались в небо. На вершине же Синая, как на вершинах гор, отделявших Италию от страны франков, лежали вечные снега. Монахи указывали Исааку на его ошибки, но настоятель понимал природу этих ошибок и принимал их. Точно так же, в розовых и голубых тонах, Исаак изображал великие и уже невидимые города прошлого, прописывая причудливые ветвящиеся башни, многооконные дома и ажурные ворота. И все же писать людей оказалось еще более захватывающим. Он закрывал глаза и пытался вообразить их, как когда-то представлял себе лица несуществующих зверей; теперь же он видел тяжелую поступь Моисея, тревожные глаза пророков, удивительную встречу ангела с Марией из Назарета, Павла из поколения непримиримых законоучителей времен Иудейской войны. Исаак слышал их голоса, вслушивался в эти голоса с упорством, слепой настойчивостью и болью и чувствовал, как ему самому тоже хочется смеяться и плакать; в такие моменты все внутреннее пространство души превращалось в отдельные кубики театра, в которых история разыгрывала самую вечную из своих мистерий. Он писал то, что было самым неповторимым, самым преходящим и поэтому самым неизменным.
Год за годом Исаак все больше погружался в свои воображаемые города. Он расписал не только церковь монастыря кармелитов, но и трапезную, и комнаты, предназначенные для паломников, и церкви города, и даже залы замка Рушмия. Ему казалось, что он помнит каждую волну Галилейского моря, каждый изумленный взгляд, дрожание рук и каждый шаг того, кого для себя он все еще называл сыном Марии из Назарета. Не имея на то совсем уже никаких оснований, он поселял в своих городах не только львов, которых полюбил еще тогда, когда вглядывался в их глаза в полумраке хайфской синагоги, но и единорогов, и ехидн, и каких-то чудовищ, имен которых не знал и сам. Он писал глаза людей, неожиданно увидевших жизнь вечную, самодовольство предательства, и руки матери, склонившейся над телом сына. Он писал свет неба, и ликование, и горечь, любовь, несправедливость мира, бездонную боль человеческого сердца и предсмертное одиночество бодрствующего среди мироздания, погруженного в сон. Иногда монахи, стоявшие у него за спиной, со снисходительным одобрением говорили ему, что «и сами бы так нарисовали», если бы умели и если бы не были заняты вещами более важными. Он не сердился на них, потому что знал, что это пустые и праздные слова, потому что «так» они никогда не сумеют, потому что жизнь нарисованного им была полнее и истиннее жизни окружающего их мира. Но чем совершеннее становилось его искусство, тем чаще Исаак с ужасом думал о том, что когда-нибудь не останется больше ни одной церкви, ни одного дома, который он еще мог бы расписать. Тогда он начинал присматриваться к мечетям, вспоминал их архитектуру, думая о том, как будет выводить на их стенах сложные орнаменты, удивительные и таинственные фигуры, шести- и восьмиконечные звезды, которые самой простотой своих беспредметных линий должны будут выразить удивительное разнообразие жизни духа и полноту чувства.
Но ему не суждено было стать еще и художником мечетей. Когда Исааку показалось, что уже все расписано, во Франшвилле, который жители Хайфы называли замком Рушмия, закончили строительство часовни Святого Дени. Для ее росписи поначалу собирались пригласить какого-то известного мастера из Европы, но потом вдруг попросили об этом Исаака. Он согласился и сказал себе, что эта часовня должна стать самой совершенной его работой, в которой он сможет собрать все, чему научился за многие годы, и растворить в ней саму основу бытия. Каждый входящий в часовню, добавил он, должен будет забыть о том мире, откуда он пришел, и следовать шаг за шагом за Адамом, увидевшим свою судьбу в яблоке, и Авраамом, вышедшим из Ура халдейского, и за нищими рыбаками галилейского моря, вопреки всякому рассудку узнавшим, что не на высоких колоннах храма и его гордых священниках, а на их старых рыболовных сетях сошелся необъяснимый клин истории. Но потом Исаак подумал, что вошедшие должны будут не только забыть о мире, но и помнить о нем; и тогда он задумал аллегорические фигуры добродетелей и пороков по всему периметру часовни. Над входом же с обратной стороны — там, куда падает взгляд уходящего назад в мир, — он решил написать «Бог сохраняет все». В обе стороны от замка расходились зеленые горные отроги, охватывающие долину Рушмия и спускающиеся к голубой массе моря далеко внизу. Исаак работал без отдыха, почти не останавливаясь, даже иногда ночевал в часовне; снова стали болеть спина и ноги. А по вечерам он поднимался на донжон замка Рушмия и вглядывался в опрокинутый южный полумесяц, пытаясь угадать в его свете взгляды, лица и контуры своих героев.