Четырнадцать сказок о Хайфе
Шрифт:
Своими цветами эти башни были обязаны проектировавшему их английскому архитектору по имени Джеймс Харрингтон. Про него известно довольно много. Харрингтон был хорошим архитектором, чрезвычайно глубоко знавшим свое дело, хотя и негениальным. Понимание того, что великих произведений архитектуры он уже не создаст, заняло у Харрингтона довольно много времени, но не было для него чрезмерно тяжелым. Несмотря на то, что, становясь архитектором, он мечтал строить великие соборы, постепенно Харрингтон переквалифицировался на строительство фортификационных сооружений — работу не только более востребованную, но и не требовавшую постоянного напряжения вдохновения. Как и почти все представители его нации, он делал свое дело чрезвычайно хорошо и ответственно, хотя иногда и чрезмерно вникал в детали. Став достаточно известным в своей области, Харрингтон женился на хорошей английской девушке. Почти все его знакомые одобрили его выбор. Нельзя сказать, что он ее любил, но нельзя сказать, что и ненавидел; к тому же она была хорошей матерью их детям. Временами она его немного раздражала, временами смешила, но в целом их отношения были вполне хорошими и, так сказать, рабочими. Изначально оттоманская администрация наняла Харрингтона проектировать новые защитные сооружения в Западном Причерноморье. Эти сооружения должны были быть построены согласно последнему слову военной науки того времени, что, учитывая обостряющиеся отношения Порты и России, было делом крайне важным.
Его работой остались довольны и неожиданно предложили ему — перед самым возвращением в Англию — спроектировать две защитные артиллерийские башни в Хайфской гавани. Работа
Вернувшись в Хайфу, Харрингтон много думал об услышанном. Как для всякого христианина с некоторой симпатией к протестантским идеям, для него не было вопроса важнее, чем проблема добра и зла. Он знал — чувствовал не только душой, но и кожей, — сколь реальными являются добро и зло и сколь многое в человеческой жизни требует не слезливого католического покаяния, лишь ведущего к новым грехам и к новому злу, но бескомпромиссной оценки в терминах моральной честности и религиозного абсолюта. Этический самообман ради внутреннего спокойствия и социального комфорта казался ему презренным — возможно, в каком-то смысле и приемлемым в хаосе разлагающейся Азии, но бесконечно недостойным людей Запада. Более того, проехав по землям Средиземноморья — с их этическим и культурным вырождением и их смуглыми, искаженными пороками лицами, — он, как никогда, остро ощущал, как узка дорога к спасению и как широки и разнообразны пути гибели. Насилие, пороки и страсть к наживе уже казались ему вездесущими, а благородство, бескорыстие и честность — чем-то таким, что было оставлено в глубоком детстве в далекой Англии. К некоторому своему изумлению, он даже начал скучать по жене. И все же когда он думал о том, как именно ему следовало ответить иерусалимскому раввину — каким образом он должен был объяснить бесконечную реальность добра и зла, не сводящуюся к исполнению тех или иных указаний или предписаний, — он не был способен прийти ни к какому убедительному выводу.
Но однажды ему вдруг показалось, что он все понял. «Иррациональное незаслуженное милосердие Бога, — подумал он тогда, — принесшего себя в жертву ради искупления бесконечного зла человеческого сердца и человеческой жизни, не может быть объяснено чисто словесно». Бесполезно говорить человеку, что у него есть надежда, потому что он должен почувствовать, что иной надежды у него нет. Точно так же добро и зло не могут быть объяснены в словах; совсем наоборот, человек должен вдруг оказаться способным прожить свою жизнь не как набор повседневных целей, страхов и удовольствий, интересов и требований семьи и власти — как ее, собственно, и проживают на Востоке — но в ее бесконечной разорванности между добром и злом. Именно в том, как она проживается, жизнь и должна открыть свою сущность узкого моста, ведущего к спасению — часто во тьме существования — над бесконечной пропастью гибели. Каждый шаг является выбором, и именно в этом осознании выбора — а не в объясняющих его словах — и скрыта тайна способности человека к моральной честности в ее осознании добра и зла. Поняв это, Харингтон решил сделать маленькую Хайфу первым городом Запада в хаосе и вырождении Средиземноморья. Для этого он решил покрасить свои башни в белый и черный цвета. «Черное и белое ведь невозможно перепутать, — сказал он себе тогда. — Что бы эти люди ни думали, — добавил он, — будь они мусульманами, евреями, папистами или восточными христианами, сколь бы ни хотелось им соответствовать требованиям семьи и власти, сколь бы ни были ожесточены их сердца — они всегда будут видеть перед собой белую и черную башни и помнить, что любой шаг ведет к одной из них». Ему даже стало казаться, что неожиданно для себя он вернулся к мечте своей юности и сможет построить нечто более важное, чем простой собор — саму аллегорию морального и духовного бытия человека в этом мире — но аллегорию, которую человек сможет не только понять, но и прожить.
Согласно его плану, каждая из улиц города и каждая из окрестных дорог должна была вести по направлению к одной из башен. И поэтому, вставая утром, каждый из жителей города должен был спросить себя: «Куда я пойду сегодня? Куда я иду? Приближусь ли я сегодня к белой башне или к черной?» — более того, случайно оказавшись рядом с черной башней, — «а это может произойти с любым и каждым, — говорил себе Харрингтон, — потому что пути зла неисповедимы, — человек должен вздрогнуть и ужаснуться. Более того, увидев перед собой черную башню, он не сможет сказать: „Я не имел в виду в нее заходить, я просто проходил мимо“, потому что никто не спросит о его намерениях. Просто сам человек увидит, как близок он к черной башне, и спросит себя: „А где же я?“ — и ужаснется; это будет, как если бы он вдруг заглянул в бездну ада — в его неоспоримом присутствии, в его неподвижной материальности и непреложности черной башни — и сказал себе: „Почему я здесь?“» Впрочем, Харрингтон был уверен, что, когда башни будут построены, его давно уже не будет в Хайфе; но судьба распорядилась иначе. Поэтому оставшись в городе двух башен — в городе, где не было никого, с кем он мог бы поговорить о том, что действительно было для него значимым, — и тем не менее в городе, где, как и он, как и любой из людей, все были вынуждены ежечасно выбирать между добром и злом, Харрингтон вдруг понял, что и он сам попадает под власть своих башен. Более того, возможно, он подпал под их власть даже больше, чем остальные, поскольку все они вели себя так, как будто смысл башен Харрингтона не был им ясен и не был ими осязаем — как будто они могли продолжать жить, как раньше, погруженные в свои мелкие проблемы, ложь, холопство, подлости и жажду наживы, оставаясь равнодушными к столь теперь видимым и ощутимым проблемам добра и зла.
Сам же Харрингтон все больше растворялся в городе выстроенных им башен. Он метался от белой башни к черной, радовался и ужасался, измерял каждый свой шаг тем, приближает ли он его к одной из башен, — следует ли он в этом шаге неоспоримому милосердию и бескорыстию этой новой явленности белого или же легкому пути утраты и гибели души. Все стало казаться ему важным и значимым, требующим размышления и суда; а все улицы и все тропинки этого открывшегося города— требующими продумывания. Но чем дальше Харрингтон уходил по пути подобного анализа себя и своих действий, тем острее он понимал, перед сколь сложной задачей он оказался. Его жизнь стала казаться ему бесконечной болезненной пряжей, сотканной из двух клубков — черного и белого, — и ему следовало как-то разобраться в ее нитях и снова расплести их на эти два самых главных изначальных клубка. Без этого он оказывался обречен на непрестанную ложь перед самим собой, лицемерие самооправданий, удобное увиливание пред лицом истины. Но чем больше он думал об этом, тем острее он понимал, что не знает, как же именно следует судить себя — следует ли ему пытаться оценить мотивы своих действий или их результат или положить на чашу весов и то, и другое. Были ли злом ошибки, совершенные из побуждений
благородных, и были ли добром добрые поступки, совершенные из страха или самолюбования? Является ли цена, заплаченная за грех, хоть частичным искуплением? Раз за разом он возвращался к этим мыслям, и эта пряжа человеческой жизни казалась ему безнадежно запутанной, узловатой, уводящей как-то одновременно во все стороны; и тогда Харрингтон говорил себе, что вступает на легкий путь самооправдания.Чуть позже он пришел к выводу, что не только его действия, но и мысли и желания требуют досмотра столь же тщательного, сколь и совершенные им поступки. Ему казалось, что во многих случаях эти желания и мысли не стали поступками только из-за отсутствия подходящей возможности, они были поступками — так сказать — стоявшими у порога его жизни, уже раскрытыми дверями в сторону башен. Именно поэтому они тоже требовали и понимания, и суда. И еще чем больше он размышлял обо всем этом, тем острее он ощущал, как тонка и иллюзорна грань между решениями, надолго определившими его жизнь, и поступками случайными, повседневными, которые на первый взгляд никуда не вели. Иногда ему казалось, что они тоже были тропинками или, точнее, шагами вдоль тропинок, уводящих к башням, — но ведь и долгий путь, повторял он, начинается с одного шага. Но так ли это было? Так, например, он вставал утром, чтобы позавтракать. Но разве шаг направо, чтобы выпить кофе, не приближал его к черной башне и вечной гибели души, а шаг налево, чтобы выпить молока, к башне белой? Харрингтон думал обо всем этом, мучился и радовался, и снова и снова не находил ответа. Наконец, те обстоятельства, из-за которых Харрингтон задержался в Хайфе, вероятно, послужили еще одной причиной той особой интенсивности его самовопрошания и самоанализа — всего того, что, как он думал, неизвестно людям Востока, — которая постепенно становилась все более похожей на моральную агонию.
Незадолго до предполагаемой даты отъезда — когда башни уже были почти закончены и одобрены представителями оттоманской администрации — Харрингтон шел по улице вместе с одним чиновником из Стамбула. Собственно говоря, в тогдашней Хайфе улиц было всего несколько, да и те, что были, по мнению Харрингтона, напоминали улицы лишь в очень отдаленной степени. Неожиданно он заметил, что навстречу им идет девушка в мусульманской одежде, хотя Харрингтон и был бы готов поклясться, что она была европейкой; девушка была совершенно одна. Вместо того чтобы опустить взгляд, она внимательно посмотрела в глаза Харрингтону, прошла еще несколько десятков метров и скрылась за углом. Оттоманский чиновник ничего не заметил, а преследовать на его глазах мусульманскую женщину Харрингтону показалось безумием. Впоследствии он бесконечно проклинал себя за этот момент нерешительности, смятения и страха. Мгновенного взгляда этой женщины хватило ему для того, чтобы понять, что он встретил, возможно, единственную женщину на земле, которая думает и чувствует так же, как он сам. Она была создана из совсем иного духовного материала, нежели все остальные знакомые ему женщины. Более того, ее лицо показалось Харрингтону немыслимо знакомым, как будто он уже видел его тысячи раз, хотя он и был уверен, что на самом деле не видел его никогда. Вязкая же рутина его семейной жизни — бремя непонимания, его собственного равнодушия, иронической снисходительности к чужой глупости и столь удачного повседневного семейного сотрудничества — вдруг показалась ему мороком, которого не могло и не должно было быть. Мысль об этой рутине вызвала в нем уже не ту ноющую, саднящую тоску, какая бывала и раньше, но острую, почти парализующую боль, как от глубокого пореза бритвой.
Найти женщину в крошечном городе, наполовину лежащем в руинах, поначалу показалось ему задачей чрезвычайно простой. Он бродил по улицам, надеясь ее встретить; но ее нигде не было. Тогда он начал осторожно расспрашивать о ней всех тех, кто хотя бы в теории мог ему помочь, — от оттоманских чиновников до христианских каменщиков. Никто из них никогда не видел эту женщину и ничего о ней не знал — или делал вид, что не знает. Его поиски постепенно становились все более сумбурными и отчаянными, но так и не приносили никаких результатов. Он искал ее в узких восточных переулках, в Акре и соседних городках, в деревнях и на склонах Кармеля. Впрочем, чем более недосягаемой она оказывалась, тем более отчетливым и неоспоримым становился для него ее образ. Иногда он говорил себе, что если бы она была здесь, то он бы ей сказал, но потом сослагательное наклонение как-то исчезло. Он обращался к этой безымянной женщине, и она отвечала ему. «Смотри, — говорил он ей, — какое высокое небо над горой; ты представляешь, что должен был чувствовать Илия, поднимаясь по этим склонам?» — «Да, — отвечала она, — высокое небо навевает грусть, но высокая грусть — это всего лишь преддверье вечности». — «Тебе нравятся башни, которые я строю?» — спрашивал он ее тогда. «Конечно, — отвечала девушка, — ведь это башни моей души; и все же самое важное — подобрать точные оттенки черного и белого. В этом архитектор становится художником. Ты сможешь заставить турок каждый год проверять, что цвет башен не изменился?»
Так они вели свои бесконечные разговоры, так и не сказав ни слова. Но потом настало время возвращаться в Англию. На самом деле его затянувшееся пребывание в Палестине уже стало настораживать оттоманских чиновников, начавших подозревать, что Харрингтон является тщательно замаскированным шпионом. Постепенно их восторженная доброжелательность сменилась отчужденной подозрительностью. Однако уехать отсюда значило отказаться от последней надежды. Харрингтон почти смирился с тем, что этой девушки действительно не было в Хайфе, но во всех остальных местах ее не было гораздо больше. И кроме того, как он сможет прожить без разговоров с ней, спрашивал он себя. Она помнила наизусть и кусочки из «Песни песней», и монологи Розалинды из «Как вам это понравится». Если Харрингтон цитировал строчку из Мильтона, то она вспоминала еще десяток, похожих и непохожих на ту, что тронула его душу. С ней можно было разделить и ужас перед злом, и высокое свечение закатов, и бесконечную красоту греческой скульптуры. Она знала все, что знал он, и даже чуть больше. И все же, оставаясь в Хайфе, он начал испытывать растущие угрызения совести. Раз за разом он вспоминал, что в Англии у него остались жена и дети; и хотя, наверное, ему не следовало жениться на чужой ему женщине, теперь его уже привязывали к ней многочисленные обязательства и долг требовал от него заботиться о ней до смерти. Но когда он представлял себе, как будет снова выслушивать все эти бессмысленные разговоры про меню к обеду и наряды соседок, его охватывало отчаянное гложущее чувство утраты, как будто, женившись на ней, он потерял надежду на то главное, что могло составить само движение, дыхание его жизни. В эти моменты Харрингтону хотелось как можно скорее умереть здесь, между двух башен — не ради вечности, но чтобы быть избавленным от этого невыносимого навязанного ему выбора.
«Ради чего я здесь остаюсь? — спрашивал себя Харрингтон. — Ради надежды, что Он сжалится, и мы увидимся еще в этой жизни, но почему я думаю, что Он должен сжалиться, и разве у меня еще есть эта надежда?» Когда Харрингтон говорил себе, что надежды у него нет, ему становилось легче, а одиночество и желание смерти ложились на него последним утешением ясности. Надежда же на то, что они еще свидятся, наполняла его агонией, болью и счастьем. Харрингтон выдумывал всевозможные приметы, по которым он должен был угадать, что его удивительная женщина вернулась в город; бросал монету, пытаясь сосчитать точное число шагов и поворотов, которые приведут его к ней; придумывал длинные речи, которые он должен будет произнести, чтобы тогдашняя незнакомка простила его за ту секунду трусости и равнодушия. «Надежда — это хорошо, — говорил он себе, — но пустая и эгоистичная надежда — это плохо. Долг — это хорошо; но разве хорош тот долг, который делает нас рабами пустого и низменного? Так как же выбрать, — продолжал он, — между ложной надеждой и ложным долгом? И разве не в этом безумие человеческой жизни?» — «Я думаю, что выбор — это любовь, — отвечала она ему, — даже любовь, которой нет». — «Но ведь любовь, — возражал Харрингтон, — так часто ведет к разрушению и пороку, так часто вырастает из равнодушия к добру и злу, так часто рождает слепое желание или жажду мести. Разве можно это выбрать?» И она соглашалась. Но тогда Харрингтон обвинял ее в том, что она снова исчезла. Так он и метался по городу между двух башен, пытаясь соотнести с ними свои шаги, пытаясь измерить свою жизнь построенными им башнями: каждый шаг, каждое движение души, каждое дуновение бытия и небытия.