Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Четырнадцать сказок о Хайфе

Соболев Денис Михайлович

Шрифт:

Уходя все глубже в свои размышления о любви, о природе добра и зла, о назначении человека, теряясь все больше на путях надежды и внутренней боли, Харрингтон все меньше общался с окружающими его людьми. Они же, ни на секунду не задавшись вопросом о природе произошедших в нем изменений, отвечали ему равнодушием столь же мгновенным, сколь и бесконечным. Мир вдруг отошел на несколько шагов и застыл где-то снаружи — где-то там за пределами его дома. Даже оттоманские чиновники, у которых на каком-то этапе он стал вызывать настороженную подозрительность, постепенно потеряли к нему всякий интерес. По большому счету Харрингтону было не о чем говорить с этими людьми, а поддержание случайных знакомств вдруг стало казаться ему занятием слишком тяжелым и трудоемким. Он не сомневался в том, что, когда он исчезнет из их жизни, они забудут его легко и навсегда — забудут для того, чтобы уже больше никогда не вспомнить. «Даже у печали есть предел», — повторял он. Постепенно на фоне безграничной значимости вечного и истинного и бесконечности его боли весь мир вокруг — с его интригами, мелкими подлостями и большой жестокостью — стал казаться иллюзорным, призрачным, наполненным мягкой ватой тумана. Это отчуждение от призрачного мира «реального» было столь велико, что Харрингтон уже не мог точно сказать, прошел ли месяц или год. И только голос его удивительной таинственной подруги звучал, как никогда, отчетливо, ясно и глубоко.

К этому прибавилась еще одна странность, которая иногда бросалась в глаза, как бы глубоко Харрингтон ни был погружен в свои мысли. Как

это ни странно, жители города вокруг него вели себя так, как будто появление башен ничего не изменило в их жизни, как будто глубинный духовный смысл башен не был им ясен — или мог оставаться неясным. В разговорах они часто вообще не упоминали башни, а если и говорили о них, то как об артиллерийских сооружениях, призванных обеспечить защиту гавани. Подобная способность обманывать других в отношении собственных мыслей удивляла Харрингтона; и все же он не сомневался, что теперь — когда главный вопрос человеческого бытия явлен им столь наглядно — в глубине души, может быть, и не признаваясь другим, окружающие его люди все равно вынуждены сверять каждый свой шаг и каждую свою мысль с этой явленностью истины. Но и эта уверенность оказалась поколебленной; ни в словах, ни в поступках, ни в выражении глаз этих людей он не находил подобной — казалось бы, столь неизбежной — необходимости сверять свою жизнь и свои решения с внутренним голосом, предписывающим им быть на стороне добра. Те же колебания, которые он иногда принимал за подобную потребность, обычно объяснялись столкновениями личных желаний с общественной нормой. Поначалу он приписывал это равнодушие Востоку — Харрингтон зашел так далеко, что даже был склонен считать, что сердце человека рождается лишь один раз, на западе или на востоке, и уже ничто не способно этот факт изменить. «Мы можем воевать одним и тем же оружием, и торговать за одни и те же монеты, — говорил он себе тогда, — но через пропасть между душами невозможно перекинуть мост». Впоследствии он все же нашел объяснение более убедительное и более правдоподобное.

Он заметил, что в то время, пока он проходил свой мучительный путь поиска, любви и сомнений, окружающие его люди совершали одни и те же действия и произносили одни и те же слова. Харрингтон даже начал украдкой подглядывать за ними. Они вставали утром в одни и те же часы, шли одной и той же дорогой, произносили одни и те же слова, исполняли одну и ту же работу, ссорились с одними и теми же людьми, совершали одни и те же ошибки и подлости. При ближайшем рассмотрении они стали казаться ему промышленными машинами, которые кто-то по ошибке облек в плоть и кровь. Поначалу увиденное ужаснуло Харрингтона, поскольку вопреки его башням — и с ничуть не меньшей явленностью неоспоримого — оно доказывало, что никакой возможности выбора между добром и злом, так же как и никакой возможности выбора вообще, у этих людей не было и не могло быть. Но потом он понял, что дело не в людях, но как раз в его башнях. Вероятно, подумал он, благодаря какому-то немыслимому необъяснимому чуду в момент строительства башен время этого города остановилось, а его жители начали бесконечно повторять один и тот же последний день. Именно этим и объяснялось то странное ощущение призрачности окружающей реальности, которое он все чаще ловил в себе в последнее время. И только человек, пришедший в город извне и не подозревающий обо всей этой призрачной бутафории, мог ощутить ту глубину морального выбора, который эти башни делали для него осязаемым и зримым, и прожить эти несколько дней среди марионеток как дорогу к гибели или вечности. Так Харрингтон понял, что остался жить среди духов, за какие-то прежние грехи вынужденных бесконечно повторять один и тот же день, бежать единожды заданной колеей, разыгрывать многократно проигранный сценарий.

Некоторые эпизоды, участником которых Харрингтон оказался, укрепили его в этом мнении. После достаточно долгого периода равнодушия к окружающему миру он стал более наблюдательным. Несколько раз, оторвавшись от своих мыслей, Харрингтон поражался тому, что при встрече с ним люди, с которыми он несомненно был хорошо знаком, ни словом, ни жестом не показывали этого знакомства. Они проходили мимо него даже не так, как если бы он был совершенно незнакомым им человеком, а так, как если бы его и вообще не было на их пути. Переборов мгновенные всплески возмущения и обиды, Харрингтон подумал, что и это естественно, поскольку, оставшись в качестве архитектора в призрачном городе духов, он уже не может быть его частью. Это было странно, грустно, но удивительно понятно. «Ты согласна?» — спросил Харрингтон. «Да, — ответила она, улыбнувшись, — пути плоти и духа редко пересекаются на пыльной дневной улице». Но однажды вечером он все же подошел к одному из своих давних знакомых. Его знакомый выглядел усталым и неожиданно постаревшим; Харрингтон поприветствовал его и протянул руку. Его собеседник отшатнулся. «С вами все хорошо? — участливо спросил Харрингтон. — Или вы просто обижены на меня за то, что я так надолго пропал? Простите. Мне не следовало себя так вести». Его собеседник побледнел еще больше. «Мне сказали, что вы умерли», — выдавил он. «Умер? — шутливо переспросил его Харрингтон. — Хорошенькие же обо мне ходят слухи. Кто бы мог подумать, что можно потерять человека в таком маленьком городке. Ну вот вы же видите, что я жив».

Он рассмеялся, и его собеседник рассмеялся тоже, но все еще как-то неестественно, сипло и напряженно. «И как же, по-вашему, я умер?» — спросил Харрингтон, мысленно сокрушаясь о том, что вокруг нет никого, кто бы в достаточной степени обладал добрым английским юмором и с кем бы он мог разделить комичность ситуации. «Вы пропали, — ответил его знакомый, — вы же сами сейчас это сказали. Вас даже отпели. Но еще говорили, что на вас упал камень на стройке, и управляющий работами, стремясь избежать скандала, тайно вывез тело». — «Какая ерунда, — сказал Харрингтон. — Ну теперь вы, надеюсь, видите, что я жив-живехонек, хоть и несколько устал от одиноких размышлений». Его знакомый кивнул и протянул ему руку; рука была холодной и чуть подрагивала. «Как и полагается духу», — подумал Харрингтон с легкой насмешкой. Они еще некоторое время поболтали и разошлись — каждый своей дорогой; теперь его знакомый наконец-то вел себя просто и даже сердечно. Так что, когда он скрылся за углом, Харрингтон вдруг подумал, что был бы рад пригласить его на ужин. Он развернулся, тоже свернул за угол и увидел совсем иное лицо того же человека; оно было почти белым, даже как-то светящимся в темноте вечера, застывшим в гримасе ужаса. Когда Харрингтон окликнул его, его знакомый повернулся и бросился бежать. Несколько похожих эпизодов еще больше озадачили Харрингтона; его знакомые вели себя странно даже для духов.

Впрочем, не то чтобы их поведение как-то расстраивало Харрингтона или даже очень занимало. Он был погружен в свои мысли о Боге, которые все чаще становились разговорами с Богом, и в свои размышления о добре и зле. А еще его бесконечные разговоры с этой удивительной, такой близкой и знакомой — и таким нелепым образом утраченной — женщиной, и его попытки — теперь уже счастливые в своей осознанной безнадежности — ее найти, занимали значительную часть его времени. «Небо», — говорила она; «Море», — отвечал Харрингтон. «Ветер», — возражала она, соглашаясь; «Огонь, огонь, огонь», — откликался он. Теперь, когда он был постоянно с ней, все мгновенно и неожиданно понимающей, даже его бесконечные метания между этими двумя таинственными и неизречимыми башнями Хайфы все реже приобретали характер моральной агонии. И все чаще ему казалось, что он идет по тонкому канату, натянутому над мирозданием, оглядываясь на белую и черную башни, размечающие и указывающие путь.

И все же повторяющиеся странности его городской жизни не переставали удивлять Харрингтона. Наконец стремление окружающих его не замечать и их нелепые, наигранные приступы страха сделались невыносимыми. Тогда Харрингтон решил внести

некоторую ясность в сложившуюся ситуацию, которая постепенно перестала казаться ему смешной. Однажды вечером, случайно встретив коменданта оттоманского гарнизона, с которым он часто разговаривал после своего приезда в Палестину, Харрингтон подошел к нему и пригласил пообедать вместе на следующий день. Комендант покрылся испариной, повел себя в высшей степени странно, пообещал встретиться, но на следующий день, разумеется, не пришел. Когда, уже не зная, что выбрать — возмущение или обиду, Харрингтон спросил о нем какого-то другого незнакомого военного, тот ответил ему, что комендант умер. «Он знал, что умрет, — сказал военный, понизив голос, — потому что вчера он встретил дух строителя этих башен. С тех пор он был как не свой, и все ждал, когда дух за ним придет». Так Харрингтон узнал, что на самом деле привидением стал он сам.

Сказка девятая

О человеческой пыли

Рахель приехала в Палестину тогда же, когда и все. Она приехала из города Тарнов в Галиции, которая когда-то хоть и была частью Австро-Венгрии, но после Первой мировой войны отошла к Польше. Так что во внутреннепалестинских классификациях она попала в категорию «польских евреев». После нескольких кратких попыток осесть в Тель-Авиве и Хайфе Рахель уехала в киббуц, где и осталась. Поначалу она поддерживала ниточку нерегулярной связи с семьей, хоть ей и казалось, что она все меньше интересует оставшихся, а потом великая европейская темнота поглотила и эту связь. Она работала на земле, ела в общей столовой, слушала популярные лекции про Сталина, временами спала с другими киббуцниками, обсуждала ночные стычки с бедуинами, приходившими воровать скот; иногда заходила в общие ясли или садик взглянуть на своих детей. Все было как у всех, и жизнь медленно проплывала мимо нее. Некоторое время она думала, что ее семья погибла, но это было не так. Когда вспыхнула война и стало ясно, что Польша — это нелепое создание Версальского мира, где скамейки для евреев уже предусмотрительно красили в желтый цвет, а бывшие погромщики и военные преступники получали государственные пенсии, — обречена, ее семья бежала в восточные области. Конец войны застал их в Лемберге, где они краем глаза даже увидели совместный парад вермахта и Красной армии. Пытаясь устроить жизнь семьи на новом месте, отец Рахели Исаак пошел работать на фабрику. Но вскоре он обнаружил, что экономическая жизнь на новой родине была устроена крайне беспорядочно, и вещи, которых отчаянно не хватало в одном месте, часто можно было с легкостью купить на расстоянии всего лишь в пару сотен километров. Тогда он решил сменить тяжелый, а часто и непосильный труд рабочего — среди людей, язык которых он почти не понимал, — на торговое обустройство страны столь нерациональной. Так и получилось, что среди русских слов, выученных им уже в первые месяцы после бегства, оказались слова «спекуляция» и «детский срок». Этот детский срок был всего пять лет, да еще и по «безопасной» уголовной статье; в конечном счете он спас и Исаака, и его семью.

Пытаясь избавиться от клейма семьи арестованного, жена Исаака с его матерью, детьми, его сестрой, ее мужем и двумя племянницами перебралась в глубь этой новой бесконечной страны, где даже идиш звучал иначе — чуждо и бескостно — и чья карта выглядела так, как будто в нее с легкостью могла погрузиться вся Европа, не оставив на поверхности даже ряби. Они переехали в Рогачев, который находился так далеко от границы, что казался уже погруженным в никогда не виденную сибирскую бесконечность, и начали постепенно вживаться в новую непонятную жизнь. Но то, что казалось полякам концом, — было только началом. Уже на второй день после того, как небо рассыпалось самолетным ревом, они получили приказ выкопать в саду бомбоубежище и вместе с соседями поднимали лопатами землю и возили ее на тележках. Убежище пригодилось, и в последующие несколько дней они отсиживались в нем во время бомбежек. Тем временем Израиля, мужа сестры Исаака, призвали в армию. В самом же начале июля по совету соседей они решили бежать дальше на восток, и их — вместе с другими беженцами — погрузили на баржу, двигавшуюся вниз по Днепру. И хотя их соседи тоже никогда не были в России, они сказали, что думают, что и в России можно выжить. Баржа была переполнена, и почти все время они проводили либо сидя, поджав под себя ноги, либо лежа и свернувшись клубком. Было страшно, что во сне их обворуют, но еще страшнее, когда на баржу пикировали немецкие самолеты, на которых для устрашения были установлены сирены. С самолетов с завыванием падали бомбы, превращавшиеся в клубы брызг и уходившие под воду. Если самолеты удавалось увидеть заранее, командир буксира старался причалить к берегу; плача, крича на разных языках и наступая друг на друга, они бежали в лес прятаться. Но однажды они увидели самолеты слишком поздно, и тогда девочки побежали прятаться в трюм, потому что там было темно и не так страшно. Очнувшись от приступа ужаса, младшая сестра Рахели Годл увидела, что держит в руках светлую косу. Но совсем страшными были бомбежки около мостов.

В городе с непроизносимым названием Днепродзержинск беженцев выгрузили на берег, а потом пересадили на открытые железнодорожные платформы. Оказалось, что и на платформах можно жить. В отличие от поляков, русские не только почему-то были готовы попытаться их спасти, но и обращались с ними хорошо. По дороге они даже получали кашу на эвакопунктах, кипяток же обычно набирали в кубовых, но иногда наливали и прямо из паровоза, если кубовая на станции не работала или же поезд останавливался посреди леса. Всюду были беженцы. На платформах оказалось много таких же еврейских семей. Большая семья, жившая на платформе рядом с ними, всегда отправляла за кипятком и едой молодую, но плохо одетую женщину; и если неожиданно раздавался гудок, дедушка начинал кричать: «Зельда, Зельда? Ну где же ты ходишь? Дети, плачьте, ваша мама остается!» Еще одна женщина, с вечно несчастным и недовольным лицом, которая постоянно жаловалась на «условия переезда», как-то возмущенно сказала: «Какое безобразие! В другой раз буду умнее, возьму с собой перину». Тем не менее бомбежки постепенно прекратились, самолеты были слышны все меньше — и где-то в отдалении. Так на открытых платформах их довезли до дальней и безопасной Калмыкии, где прямо на станции беженцев стали делить между колхозами. Для доставки остатков вещей им выдали верблюда, но самим им до колхоза пришлось идти пешком. В колхозе их пристроили к разным работам, обычно тяжелым, но за трудодни давали пшеницу, так что они не голодали. Иногда они даже получали некошерное колхозное мясо, и тогда взрослые отдавали его детям, хотя сами и не ели. Буддизм калмыков был для беженцев столь чуждым и непонятным, что они предпочли поверить русским соседям, которые объяснили им, что калмыки молятся небу.

Весной сорок второго года война, которая казалась уже столь дальней, вдруг снова оказалась где-то совсем рядом, и калмыки сказали жене Исаака, что им лучше уехать. По неожиданной — только в военное время и ненаказуемой — доброте их вещи погрузили на телегу, которую перегоняли куда-то на восток, и даже выделили пшеницу «на дорогу». Они научились сами ее молоть, а как-то даже купили два каравая хлеба у чеченцев. Годл помнила, как на телеге — среди мешков с вещами — сидел старик Иоселе из соседней семьи с парализованной левой рукой; в правой он крепко держал кнут, но калмыцкую лошадь не бил, а прикрикивал на нее: «Но, пферделе, но, но, ин Эрец Исройл». Остальные волочились вслед за подводой. Так они прошли восточные предгорья Кавказа, раз за разом узнавая, что война все ближе, и постепенно добрели до Кизляра на Каспийском море, где у них забрали и лошадь и подводу. Небо снова разрывалось взрывами. Из Кизляра их переправили в Махачкалу. Впрочем, в Махачкале им пришлось остановиться, но потом товарными вагонами их перевезли в Баку, где они поселились на причале и стали ждать своей очереди на эвакуацию паромом. Здесь на причале было шумно и тесно; а на бетоне было холодно и неудобно спать. Но меньше чем через месяц все же подошла их очередь, и их перевезли паромом в Красноводск, на ту сторону Каспия. Здесь они снова поселились на причале, но все было как-то еще страшнее.

Поделиться с друзьями: