Четырнадцать сказок о Хайфе
Шрифт:
Было голодно; пили опресненную воду, которая капала по капле. Среди беженцев бродили воры, так что во сне приходилось всем телом обхватывать последние оставшиеся вещи. Потом младший брат Рахели и двоюродная сестра заболели — им сказали, что тифом, — но мальчик выжил. Тогда мать Рахели, ее сестра Годл и невестка завербовались на какую-то военную стройку в Средней Азии, и их снова повезли в товарных вагонах по бесконечной Транскаспийской железной дороге. Ехали долго, и в вагонах стояла страшная вонь. По дороге умерла мать Исаака. Ее вытащили из поезда, уложили в лощину где-то в степи и засыпали землей. Но неожиданно в таинственных планах и картах железнодорожных перевозок что-то смешалось, и вместо Средней Азии они снова оказались в России. Здесь на какой-то безымянной станции, похожей на все предыдущие, Годл задержал участковый за незаконную порубку елки на костер, но отпустил, взяв обещание больше законы не нарушать. Они сочли это добрым знаком и остались. Как все, они очень много работали, даже девочки, постепенно учились пить водку, ходить в лес, бояться диких зверей, различать ягоды и грибы. Именно там в деревне под Оренбургом они и получили похоронку с сообщением о том, что дядя Израиль — муж сестры Исаака — погиб где-то на Юго-Западном фронте.
После войны именно сюда, на Южный Урал, к ним и приехал Исаак, выйдя из лагеря; как бывшим польским гражданам им предложили вернуться на родину. Они подумали и согласились; сестра же Исаака со своей старшей дочерью решили остаться в России. Впрочем, вернувшись в Польшу, они подумали, что сестра Исаака была не так уж и неправа. Их дом был давно занят, и повсюду — повсюду — их преследовали ненавидящие взгляды и шепот поляков. Так что не найдя для себя места, они отправились дальше на запад,
В ходе новой войны еврейские военные части были обескровлены, а за каждого погибшего киббуцника его командирам приходилось держать ответ. И тогда из выживших в катастрофе были сформированы отряды ополчения, вошедшие, впрочем, в регулярную армию. В один из таких отрядов и был призван младший брат Эриха, Франц Лиденштраус. Во время наступления по линии Лод-Рамле-Латрун-Рамалла эти почти необученные отряды ополченцев, в значительной степени состоявшие из недавних доходяг, были брошены на штурм укрепленных позиций Иорданского легиона под Латруном. Наступление велось практически без разведки и закончилось неудачей; на склонах холмов осталось множество трупов. Среди погибших был и Франц. В тот день Эрих стал забывать языки. Но забывал он их не один за другим, а какими-то кусочками, островами, ранами, которые не затягивались, а продолжали светиться в памяти. Так что к тому моменту, когда Игаль и Яэль подросли, он уже общался с Годл не предложениями, но скорее отдельными словами, почти не связанными друг с другом синтаксически. Годл же становилась все более многословной. Она часто рассказывала детям про кровавые реки Польши и про то, как их деда арестовали за «спекуляцию», про дядю Израиля, который стал танкистом и погиб, про реб Иоселе, звавшего калмыцкую лошадь в землю Израиля, про степи, леса и паромы, про вечный голод и страшные приступы соленой жажды, про ночные холода и похороны прабабушки под звездным степным небом, про страшных мохнатых чудовищ, живущих в русских лесах, про лесовиков и водяных, и про чью-то соломенную косу в ее мокрых от страха ладонях под свистом бомб. И только Эрих всегда молчал, и дети выросли с чувством, что Терезиенштадт — это то, о чем человек уже не может говорить.
Впрочем, их иллюзии в отношении Израиля тоже довольно быстро начали рассеиваться. Своими отрывистыми, все более невнятными восклицаниями, Эрих иногда высказывал удивление по поводу того, что то, о чем он читал в газетах и слышал по радио, как-то совсем никак не соотносилось с тем, что — как ему казалось — он видел вокруг себя, и снова погружался в книги. Тем не менее молодая страна постепенно росла, повторяя как трехсловную мантру: «Цахал, Танах, Трумпельдор»; «Мене, Текел, Фарес», — как-то выдавил из себя впавший уже в почти полное молчание Эрих. «Хорошо умереть за родину», — учили на уроках истории Игаль и Яэль. Годл же продолжала работать в школе, считая, что то, что она преподает, — возможно, это и не совсем и не вся правда, — но для выживания страны нужно ее народу едва ли не больше, чем воздух. Так Игаль и Яэль и выросли в одном из домов в стиле немецкого баухауза на Адаре — на улице Сионизма — и только перед самой шестидневной войной их семья переехала на Кармель. Почти все их детство с обложек газет на них смотрел мрачный старик с лицом гнома, а школьные учителя заклинали их тенями Освенцима и повторяли, что весь мир против них. «Вот идут наши доблестные парашютисты», — торжественно восклицало радио — и еще более торжественно повторяли низкие мужские голоса дикторов с трибун военных парадов. Когда Игалю было девять, Израиль как-то неожиданно захватил Синайский полуостров; на Синае были тяжелые бои, которыми все очень гордились и героями которых воображали себя подростки. Ко всеобщему удивлению, даже газетный гном начал улыбаться, но потом — столь же необъяснимо — из Синая были вынуждены отступить. Телевидения еще не было, поскольку «старик» считал — возможно, не столь уж безосновательно, — что оно разлагает дух нации. Этот запрет на телевидение был отменен уже после шестидневной войны.
Несмотря на то, что Игаль был почти на год старше, Яэль и Игаль считали себя близнецами и так же представлялись окружающим. Родители не возражали; Годл — потому что она давно уже привыкла не возражать Эриху, а Эрих — потому что к этому времени уже практически перестал говорить. Игалю было, пожалуй, особенно тяжело. Милитаризация сознания требовала постоянных доказательств своей силы, а слабость воспринималась, как унижение. Поэтому Игаль старался показать себя и в дворовых драках, и в детской организации скаутов. Но вместо гордости все это почему-то наполняло его тоскою и пустотой. «Не будь таким мрачным европейцем, — неодобрительно говорила ему Годл, — иначе станешь, как твой отец». Иногда она водила их в кантри-клаб «Казино» на берегу моря, тоже выстроенный в стиле баухауз, с полукруглой башней и фасадом из стекла, с огромным бассейном, тремя трамплинами для прыжков в воду и женщинами в черных купальниках. Он забирался на третий, самый высокий трамплин, и смотрел на то место, где вода из трубы выплескивалась в бассейн под самой вышкой; было очень страшно, сердце отчаянно билось, но только так он мог доказать себе, что является мужчиной. Иногда подростки рассказывали друг другу истории про то, как в прежние годы, прыгая с верхней вышки, те или иные люди разбивались насмерть о воду. Когда они называли имена и семьи погибших, рассказы наполнялись правдоподобностью, а сердца — гордостью и чувством собственной значимости. Все они мечтали стать парашютистами и представляли себе, как их высаживают на окраинах Каира или Дамаска. Годл всегда очень ругала сына за прыжки с третьего трамплина, кричала, что получит инфаркт, и, почти этого не скрывая, им ужасно гордилась.
И все же сам Игаль участвовал в этом, как если бы он был просто актером, нанятым за похлебку, старательно — но равнодушно — игравшим престижную и абсолютно ненужную роль. Гораздо больше ему нравилось читать про таинственные острова Жюля Верна и серебряные коньки на голландском льду, лежа рядом с сестрой, голова к голове, плечо к плечу, и знать, что она ждет, пока он дочитает страницу. Это было столь ослепительно реальным, что на фоне дальних тропических островов, больших кораблей и несомненной, неподдельной уверенности в добре и зле, и их газетный старик, и шагающие парашютисты, и идеологически выверенные забавы скаутов в кармельском лесопарке, и уж тем более роскошный по тогдашним временам кантри-клаб «Казино» казались ненастоящими, пустыми и иллюзорными — если и не наведенным мороком, то чем-то таким, что лишь прячет то настоящее, которого нет. Яэль читала гораздо быстрее, но Игаль лучше запоминал детали и, пользуясь этим, напоминал сестре и о том, что в прочитанных ими книгах действительно было, и о том, что только должно было там быть. Тогда она закрывала глаза и говорила: «Да, да, я помню, так она и стояла на корме, а море было бескрайним и синим, как у нас в июле». Иногда Яэль обхватывала его за шею, заглядывала в глаза и спрашивала: «Ты ведь тоже это видишь?». Он отвечал: «Да, конечно», потому что и правда видел выпукло и ясно, чувствовал почти что кожей, и теплые извивы островов, и тропинку к дальнему корралю, и лошадь под седлом. Он прижимал к себе Яэль, которая тогда еще была чуть выше; она же опускала голову к его плечу и одновременно касалась его стопы пальцами ног. Сквозь одежду он чувствовал прижавшееся к нему горячее тело;
они лежали обнявшись и мечтали. «Но ведь мы там тоже окажемся», — говорила Яэль — обычно говорила утвердительно, а если и спрашивала, то только для того, чтобы своим ответом он рассеял все ее сомнения. В жаркие же дни, когда они ходили дома полуодетыми, Яэль чувствовала не только тропическое тепло его тела, но и чуть суховатый покров кожи. Поэтому иногда, перед тем как забраться в кровать и начать читать, она специально снимала блузку или носки. «Это потому что мы близнецы», — говорила она себе тогда.И только в одном они расходились, но это расхождение постепенно становилось все существеннее. К семнадцати годам Игаль стал все чаще задумываться об окружающих их опасностях и все чаще мечтать о грядущих победах своего маленького Израиля, который — пока что — на карте напоминал связку сосисок. «Ты знаешь, сколько нужно времени, — спрашивал он Яэль, — чтобы рассечь эту связку в районе Кфар-Сабы и отрезать север от юга?»; и сам отвечал: «Полчаса танкового хода на средней скорости». Но этого не будет. Ради победы, которая положит конец двум тысячам лет страданий, унижений и бедствий еврейского народа он был готов пойти почти на любые жертвы. Он представлял себе, как на особой черной машине он едет во главе огромного парада со множеством танков и бронетранспортеров, голос в громкоговорителе на секунду замирает и потом торжественно произносит: «Парад принимает генерал Игаль Кайзерман», и все оборачиваются к нему в восторженном молчании. Иногда, впрочем, он не останавливался на этой спасительной победе и начинал представлять себя создателем огромной империи от Нила до Евфрата, к ногам которой падут все арабские диктаторы, и в которой все будут жить мирно, долго и счастливо. Карты в домашнем атласе наполнялись стрелками наступательных и оборонительных операций, огромные танковые армады Сирии, Египта и Ирака оказывались в железных кольцах окружений, и уже в полусне Игаль повторял: «Сталинград, Сталинград». Постепенно мысль о том, что он станет десантником, из маски всеобщей мечты и необходимости доказывать свою силу и мужественность превратилась в мечту его собственную, глубоко и заботливо устроенную в сердце. Тогда он говорил себе, что будет воевать столь же мужественно и стойко, как во время синайской кампании воевали израильские парашютисты на перевале Митле.
Яэль выслушивала все это с растущим неодобрением. В те годы, когда не мечтать о подвигах на фронте означало навсегда отказаться от женского внимания и надежды на сексуальную взаимность, она заняла позицию непримиримо равнодушную. Тем временем кольцо блокады вокруг Израиля все больше сжималось, а арабские лидеры снова заговорили о близости его окончательного уничтожения. Яэль же время от времени рассматривала немногие оставшиеся вещи и книги своего несчастного дяди Франца и на этом основании категорически отказалась призываться в армию. На призывном пункте она объяснила психиатру, что, будучи реинкарнацией души своего дяди, погибшего во время Войны за независимость, она мечтает отомстить арабским врагам, его убившим, и была немедленно освобождена от дальнейших проверок. На самом деле она несколько перестаралась, и дело чуть было не закончилось госпитализацией, но потом все обошлось. Игалю же она сказала, что не готова идти в армию, бросающую лагерных доходяг на пулеметы ради того, чтобы прикрыть изгнание из своих же собственных домов других, столь же несчастных людей, которых построили колонной в пятьдесят тысяч человек и погнали куда-то на юг. «А от ваших бравурных военных маршей, — добавила Яэль, — у меня начинается изжога и рвотный рефлекс, так же как и от звуков вашего радио». Игаль молча выслушал все, что она говорила; и это был единственный раз, когда они поссорились. Но поссорились они надолго.
Яэль закончила школу; все ее подруги постепенно ушли в армию, неделя проходила за неделей, а она так и осталась с книгой у раскрытого окна. В ответ на вопросы знакомых она отвечала, что является пацифисткой; ее больше ни о чем не спрашивали, но больше и не заговаривали. Эрих — который к тому времени не говорил уже несколько лет — ее тоже ни о чем не спрашивал, но когда прошло уже почти полгода, а знакомые на улице перестали с ней здороваться, Эрих подошел к дочери и столь же молча ее обнял. Яэль задрожала, как бумага на ветру, заревела — сначала шепотом, потом в полный голос, — обхватила отца и сползла к самым его ногам. Так она и пролежала на полу до вечера, а Эрих сидел в своем кресле и читал. С тех пор она стала бояться зеркал. Сначала Яэль старалась избегать их взгляда по ночам — не заходить в прихожую, не поднимать глаза над раковиной в ванной. Ей казалось, что ночью она остается с зеркалами наедине, и мир, в них отраженный, слишком похож на реальный, чтобы не быть чужим, и слишком близок, чтобы не быть далеким. «В холодной воде воздуха, — записала она, — тишина стоит черными столбами, а страх неподвижен и прозрачен». Именно тогда Яэль поняла, что боится увидеть в зеркале себя и узнать, что она другая. А еще чуть позже она вдруг сообразила, что остается один на один с зеркалами именно днем, когда дома никого нет, и именно днем должна бояться не увидеть себя в зеркале, и бояться признаться себе, что не знает, кто она такая. Она стала много гулять по городу, читать в скверах. Впрочем, не то чтобы она перестала пользоваться зеркалами совсем. И все же однажды, когда она посмотрела в зеркало перед выходом из дома, лицо в зеркале показалось ей бесконечно чужим. В этот день она поняла, что стала чужой своему близнецу, которого больше нет.
Поначалу, в те дни, когда Игаль возвращался с курса молодого бойца и засыпал с пустым и измученным лицом, она все еще чувствовала себя близкой. Яэль опускала ему руку на лоб, и ей казалось, что пока она сидит рядом с ним, его лицо распрямляется и оживает во сне. Иногда в тишине его сна ей хотелось заплакать, но, подумав, она не находила причин. Потом, когда начались учения, Игаль стал приходить реже, но уже и без той смертельной, давящей усталости, которая прижимала его к ней, как когда-то таинственные тропические острова. Он перестал читать, стал говорить о всевозможной технике и еще рассказывать какие-то длинные, бессмысленные, ветвящиеся истории про пробежки с препятствиями, вкус сухого пайка, ночные караулы и приказы по рации. Яэль понимала, что ему плохо, но уже не могла помочь, как если бы он неожиданно остался где-то за гребнем дальнего каменного хребта. Тогда она сказала себе, что будет ждать. Несколько раз приятели по роте приводили его на дискотеки, и в один из этих дней у Игаля появилась девушка — точнее, стали появляться девушки, сначала одна, потом вторая, потом какая-то еще. Он начал чувствовать себя героем. Тогда Яэль тоже нашла себе любовника, потом об этом пожалела, но ревновала она Игаля не к женщинам, а к войне. И война началась. Сжимающееся кольцо одиночества и страха, в котором жила страна все последние месяцы, постепенно превратилось в удушающее — сдавливающее и парализующее — предчувствие гибели. Слова ее врагов становились все прямее и циничнее, а отчаяние нависало все тяжелее. Арабские лидеры все отчетливее говорили о скором уничтожении Израиля и о том, что немногие из его жителей это уничтожение переживут. Наконец 22 мая 1967 года после целой цепочки стычек на сирийской границе Абдель Гамаль Насер закрыл Тиранский пролив; Иордания, Судан и Кувейт провели мобилизацию, Ирак и Алжир послали экспедиционные корпуса; а 5 июня дивизии Таля, Шарона, Решефа и Иоффе начали превентивное наступление по всему Южному фронту. В общем потоке людей навстречу Синайским горам бежал и Игаль; более того, сбылась его давняя мечта. На четвертый день войны, в составе дивизии Шарона, он оказался в гуще боев за перевал Митле, на восточном краю которого неожиданно попала в окружение одна из бригад дивизии Иоффе.
Победа была головокружительной и неправдоподобной. За шесть дней войны Египет и Сирия потеряли больше танков и самолетов, чем Германия под Сталинградом. Сотни тысяч беженцев затопили Южную Сирию и Западную Иорданию; и еще миллион палестинцев оказался под израильским контролем. Страна пребывала в эйфории, радио переливалось голосами победы; Яэль тоже ликовала, и еще плакала, потому что страны, в которой она выросла, больше не существовало. Июнь был жарким, счастливым и чужим. Страх исчез. Через несколько дней Игаль вернулся домой, но в душе у него было пусто. Он увидел перевал Митле, и этот перевал оказался каменной пустыней. На тысячу голосов радио выбрасывало из себя голоса победы, счастье чудесного спасения, избавления от страха и давящего ужаса катастрофы, грохот танков, повторяемые на все голоса крики «храмовая гора в наших руках» — и головокружительное упоение своей неожиданной, не укладывающейся в рамки никакой исторической логики силой. Все вокруг ликовало радостью войны. Яэли стало снова страшно. «Что же теперь будет?» — спросил Игаль, вернувшись. «А зачем же ты тогда пошел служить одноглазому? — спросила она, — что ты знал про него, кроме всех этих отвратительных слухов?» — «Я не знал и этого, — мрачно ответил Игаль, — и не знаю до сих пор. Это сплетни — и грязные сплетни. К тому же он герой и нас спас». — «Герой чего? — сказала она, — и спас от чего? Да и он ли? И кого нас? И почему, почему ты пошел служить одноглазому?»