Чужая мать
Шрифт:
Что же ее смущало?
Муж объявил ей, что уходит из дома. К другой женщине. Не ты ему, а он тебе сказал это. Оскорбительное чувство, возникшее тогда, не унималось. Так, может быть, из-за него, а не из-за чего другого она затеяла свою непонятную игру с Лобачевым? Но если у Валерия действительно все всерьез, играть нельзя, это стыдно. Вот что и смущало.
На секунду вспомнилось, как Костя дымил в кухне, и забылось.
Надо ли ей провожать Лобачева?
Она отбросила колючую щетку с ворсом, сделанную точно бы из стекла, сдернула с головы шапочку, рассыпав волосы по плечам, схватила полотенце, накинула халат и уселась перед зеркалом причесываться
И в эту самую минуту в прихожей задребезжал звонок. Вот тебе. До чего же не вовремя!
Она задержалась у двери и спросила, механически подтянув поясок на халате:
— Кто?
— Я.
— Мишук?
Цепочку — вон, поворот замка, и вот Мишук — в своей зеленой куртке, родной, но незнакомый, с не по возрасту угрюмым лицом. Старательно согнув голову, едва открылась дверь, не смотрит на нее, что он натворил?
— Ми-ишук! — Таня наклонилась и присела, чтобы чмокнуть сына, но он оттолкнул ее неожиданно сильным плечом и зашагал по коридору.
— Что случилось? — крикнула она вслед.
Будто не услышав, он шагал в кухню без слова. Только шмыгал носом. Она вошла за ним.
— Я спрашиваю тебя: что случилось?
Он сидел на табуретке, для прочности зацепившись грязными ботинками за ее тонкие ножки. Она присела напротив. А он вскочил как ужаленный и не взял, а сорвал с газовой плиты зажигалку.
— Рон-сон! — замедленно и брезгливо прочел он латинские буквы. — Это его?
— Чья?
— Я все видел, я подошел как раз, — давясь от незнакомого чувства впервые переживаемой им ненависти, прошептал Мишук. — Ты на балконе, а он...
— Где ты ночевал? — спросила она.
— Я достану свинчатку.
— Что?!
— Знаю, где ее достать.
— Где ты ночевал? — повторила Таня.
— С папой.
— Но там же холодно! — испугалась она.
— Нам вдвоем было тепло.
— Так, — сказала она, успокаиваясь, хотя еще и не совсем. — Зачем же тебе свинчатка?
— Я убью его.
Таня хмыкнула и рассмеялась, наполовину искусственно, но все же надула Мишука, понимая, что, как это ни мучительно, больше ничего не может сделать.
— Это Лобачев, Валерий Викторович, папин знакомый, даже друг, мой начальник, приехавший из Москвы. Он позвонил, поздравил меня с хорошим предложением по работе. Ночь провел за чертежами, разобрался и сразу позвонил. Можешь и ты поздравить маму, если хочешь. У меня успех на заводе. А зажигалка? Да, я попросила его, этого Ронсона, принести зажигалку. У меня не было спичек. Он принес. За что же его убивать?
Взгляд Мишука начал быстро меняться. Из тяжелого становиться растерянным. Сын молчал, моргая, а она спрашивала:
— Где же ты собирался достать свинчатку? Молчишь? А дедушка учит — разбираться во всем надо сразу, чтобы не страдать зря. Ни самому, ни другим. Я сказала — и тебе стало ясно, правда?
Мишук кивнул, не скрывая облегчения.
— Теперь твоя очередь, — наступала Таня, но Мишук молчал, и Таня вздохнула. — Да, с тобой не соскучишься. Положи зажигалку, она чужая. И расскажи мне про свинчатку. Пожалуйста, я прошу.
— Мама! — увернулся он. — Знаешь, какую папа картину нарисовал? Рассвет в реке! Поэтому мы так рано и встали!
— Сегодня?
— Мам, так здорово! Как будто река... она... река... как будто...
— Горит? — помогла
Таня.— Не горит! Из света! Вся!
— Он что, и там рисует?
— Будто ты папу не знаешь! Что ему надо? Тебя, меня и кисточку! Он сам так говорит, — Мишук кинулся к ней, прижался к ее коленям, а она обхватила его голову. И так они сидели, не вспоминая о времени, которое бежало, подгоняя городские часы.
13
Написав рассвет в реке, как он сам называл этот пейзаж, Костя испытал радость гораздо большую, чем радость от приличного этюда, который раньше ему не давался, а теперь получился. И больше, чем радость от свободы, с которой рвался свет из воды навстречу другому свету — с неба. Чувство было крупнее. Это была радость бытия, его собственной причастности к реке и к солнцу.
И к Тане, поскольку он знал, что река писалась для нее, даже если она ее никогда и не увидит, не захочет на нее глядеть.
Наверно, им руководила любовь посильнее, чем любовь мужчины и женщины. И подолговечней. Ему хотелось писать.
«Бабушка» Сережа твердил: «Смотрите вокруг, не закрывайте глаз! Вам велели: открывайте мир!» — «Кто велел?» — спрашивала они. «Люди. Все человечество. Да!» Он бывал восторженным и не скупился на слова, но Костя чувствовал, что это всегда было честно.
Хотелось писать, потому что он любил этот мир, окружавший его. Он не заботился об открытиях, не задумывался, сколько их и в чем, его тянуло к самому простому. Поставить бы на траву пузатый кувшинчик с узким горлышком, который Таня принесла в последний день его рождения и... забыла подарить, потому что в их отношения уже вползали холодность и насмешки. Принесла этот кувшинчик, и все. Несуразный, круглый, желто-рыжий. Написать его одинокий, как он сам, на траве, на весенней земле вместо стола. И назвать «Веселый грустный кувшинчик». Костя никогда не обнародовал своих названий, не записывал нигде, но для себя всегда давал их разным работам. Название подсказывалось настроением. Ну, грустный — понятно. А почему — веселый? Потому что он словно разговаривал с Таней. Он открывал мир для Тани.
Как-нибудь заглянет домой, возьмет кувшинчик и напишет.
А сейчас его привлекал старый мост через реку. Всего-навсего две доски да отваливающиеся набок перила, привязанные к живой березе. Вместе с ней они и колышутся. Этот мост, возможно, и тогда был, в детстве. Да не возможно, а наверняка. Не давний мост — древний, а все еще служит, и доски пружинят, как когда-то... Скоро поставят бетонный, и следа не останется от того, по которому прошли поколения.
Что-то было в этих пружинистых досках, в качающихся перилах, кроме очертаний...
«Бабушка» Сережа как-то рассказывал ребятам об американской живописной школе «мусорщиков». Собрались молодые художники, создали свою группу и объявили войну старым, мусорным углам. Долой! Решили: писать и вытаскивать на свет ветхие деревянные домишки, косые, падающие заборы и битюгов за ними, сгоняющих длинными хвостами оводов с белых боков.
Они писали, чтобы обличить и уничтожить, а спели грустную, полную любви песню скромным видам умирающего времени.
Где и как, у кого из них первого проснулась грусть? Неважно. Но где грусть, там и любовь. Не грустят о том, чего не любят. И конечно, не было в их любви привязанности к старью, а было что-то глубже и дороже. Была судьба. Любовь помнила не косые заборы, не гниль в лачугах, а эту судьбу, которая все насыщала следами борьбы за лучшую долю и, значит, поэзией.