Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур
Шрифт:

Сливар слушал Хладника и жалел его. Откуда у него эти высокомерные слова? Они рождаются в испачканном грязью, истерзанном сердце, их произносят посиневшие, отекшие губы, какие бывают у человека, который проплакал целую ночь. При виде его некрасивого, даже неприятного лица с маленькими прищуренными глазами, ввалившимися щеками, поросшими редкой рыжеватой щетиной, трудно ожидать от него таких речей. Он был похож на вечного студента, переписчика какой-нибудь заштатной канцелярии. Когда они простились перед трактиром, Хладник быстро пошел по улице мелкими неровными шагами, сгорбившись и засунув руки в карманы, сдвинув шляпу на затылок, так что спереди из-под нее торчали жесткие волосы.

Позже Сливар частенько виделся с ним. Но домой к себе никогда не приглашал, да Хладник, вероятно, и не пошел бы. Встречи происходили раза два в неделю в том самом трактире — они словно искали общества друг друга: когда Сливар бывал в трактире, обычно появлялся и Хладник. Сливару эти свидания были приятны, ему свободнее дышалось, он говорил о том, что его мучило, мысли, которые раньше он тщательно в страхе скрывал, постепенно стали проситься на язык. В первые дни он не решался поделиться с Хладником постоянно душившими

и унижавшими его тягостными заботами и ощущением, что он дурной, низкий, достойный презрения человек. Сливар даже чуть-чуть побаивался Хладника, считая его сильнее и порядочнее себя. Но разомлев от вина, Сливар разоткровенничался, Хладник выслушал его молча.

— Бедняга, для тебя было бы лучше… Ну, чокнемся и выпьем за твое здоровье!

Сливар больше не искал работы и для себя самого ничего не лепил, даже ради забавы. Когда Хладник рассказал ему о памятнике Кетте, Сливар взял в руки свой эскиз и долго его разглядывал. Теперь он показался Сливару совершенно неудачным, бог весть чем от него веяло? Пожалуй, чуть ощутимо от него тянуло дыханием родных краев, никто бы его не уловил, кроме него самого. Тогда он еще не вырвал себя со всеми корнями из родной земли, не отряс ее прах со своих ног, и чего тогда только не было в его сердце! Сливару стало грустно и тяжело, он взял в руки молот и разбил свой эскиз, чтобы никогда больше его не видеть. Затем он поспешно в самых общих чертах вылепил новый вариант. На первом — лицо поэта было сентиментальным, он выглядел влюбленным студентом, на лоб его свисал невинный завиток. К поэту застенчиво тянулась женская фигурка — тоненькая, стройная — почти ребенок со своими наивными мечтами; казалось, на лице ее играл луч кроткого, милого, задумчивого солнца, которое светит в родных краях… Но теперь облик поэта представился Сливару совсем другим. Сначала создавалось впечатление, что поэт улыбается, но решающую, главную линию около губ прикрывали усы — болезненную, почти саркастическую складку; она была такой выразительной и отчетливой, что Сливар удивился, как мог ее раньше не заметить. Нужно только капельку приподнять усы, отодвинуть их на миллиметр, и губы с горечью и вызовом, почти в голос рассмеялись: «Кто вы такие, чтобы копаться в моей душе и воображать, будто я страдал ради вашей забавы и будто теперь вы смеете плясать под ритмы моих вздохов? Вы поставили меня на каменную глыбу, чтобы одарить меня своей милостью, но случилось так, что ноги мои возвышаются над вашими головами». Неверно уловил Сливар и рисунок бровей Кетте — лоб получился гладкий, веселый, просветленный, Сливар проглядел упрямую и горделивую линию профиля, что начиналась от бровей и постепенно переходила в очертание высокого лба — в этой линии отражалось беспокойство и уже чувствовалось разочарование. Сливар был слеп, не заметив этой особенности, которая придавала лицу совершенно другое, новое выражение. В голове поэта вызревало бунтарство, глаза начинали прозревать, они еще не разглядели все доподлинно, в них было удивление, они всматривались в жизнь с обостренным вниманием, вопрошающе, но уже с ужасом. Корни его еще глубоко сидели в родной земле, но их уже начали вырывать — сколько понадобилось бы времени, чтобы могучее дерево поплыло вниз по реке?.. И женщину, тянувшуюся к поэту, Сливар теперь тоже вылепил иначе — она стала пышной, полнотелой, однако лицо ее было словно мертвое, а губы кривились в злорадной усмешке, как это бывало иногда у Хладника… Вылепив скульптурную группу в самых общих чертах, он поставил незавершенный эскиз на то самое место, где стоял прежний, разбитый.

Сливар был доволен. Он без сожаления уничтожил свое прошлое, разбил его несколькими ударами вдребезги, начисто стер воспоминания. Задумчивые, доверчивые глаза, светлый, безоблачный лоб — все теперь в виде мелких осколков лежало в углу, здесь же валялось молодое, исполненное любовью сердце, которое, страдая и сжимаясь от боли, все же заглядывало вдаль, сдерживая стоны и истекая кровью, мечтало о радостном будущем. Все это навсегда разбито, и в комнате будто звучал презрительный, иронический, горестный смех, который срывался с резко очерченных, чуть приоткрытых губ поэта.

XII

Берта больше не находила работы; наступило жаркое лето. Все, что можно было обратить в деньги, постепенно оказалось в ломбарде. В самом начале с кроватей исчезли красивые розовые покрывала, а в конце августа за ними последовали и хорошие шторы с окон; покупались они в рассрочку, с колоссальным трудом и за солидную цену. Квартира сделалась пустой и скучной; Берта медленно ходила по комнатам и казалась очень усталой, брови ее словно нависли над глазами, затеняя их. На лице ее лежала печать невысказанных мыслей, затаенных горестей. В прежние времена стоило только чуть дрогнуть ее сердцу, как она обращалась к мужу, искала взглядом его приветливое лицо, ждала, чтобы он посмотрел ей в глаза и спросил, что с ней. Раньше она стучала в дверь его мастерской и с улыбкой сообщала ему о каком-нибудь пустяке. И Сливар радовался, что она несет ему на ладони свою детскую душу. Сейчас в ее сердце бушевали и метались накрепко запертые там тревожные мысли, и не было никого, кто открыл бы им дверь. Лицо ее постарело, стало серьезным и задумчивым. По мере того как Сливар отходил от нее, исчезая где-то в своей дали, она тоже медленно отдалялась от него — обращенная к нему лицом, покорно пятилась назад, соскальзывая понемногу вниз, и сердце ее переполнялось горечью. У нее не хватало сил окликнуть его, поднять руку и помахать ему. Она мучилась, будто вдруг онемев, не в состоянии сдвинуться с места, как бывает во сне.

Со Сливаром и матерью Берта перебрасывалась отдельными словами лишь о самых обыденных вещах. Она разговаривала со Сливаром о повседневных заботах спокойно и, казалось бы, без утайки, но оба они знали, что это совсем не то, о чем действительно нужно было бы поговорить. «Деньги… деньги… деньги…» — слово это приобрело в конце концов особый призвук, знаменуя собой границу, за которую их разговоры не заходили. Утром они определяли вещь, без которой можно было обойтись, в полдень делали подсчеты, и, если вечером Сливар случайно оказывался дома, они снова что-то подсчитывали. Бывало,

что уже были сказаны все слова, дело обсуждено во всех подробностях, но, если они все еще сидели друг против друга, они продолжали говорить — монотонно, спокойно, только чтобы не молчать, ненароком не посмотреть друг другу в глаза именно в ту минуту, когда во взгляде может сверкнуть тщательно скрываемая правда; при этом они внимательно следили, чтобы разговор случайно не перешел на нечто другое, непосредственно не связанное с хлебом насущным… с хлебом… хлебом.

— А вообще-то я думаю, завтра я найду работу, — говорил иногда Сливар, но Берта знала так же хорошо, как и он сам, что работу он не найдет и даже не будет ее искать.

— А вообще-то я думаю, завтра я получу деньги из Любляны.

И хотя оба прекрасно понимали, что он наверняка ничего не получит, слова эти их устраивали, и все воспринималось как будто всерьез. Нужно только разговаривать и вести себя пристойно, притворяясь, что все в порядке и ничего особенного не случилось. Только бы, господи, не выдать себя, ничем не показать, что все-таки кое-что произошло! Господи, что, если вдруг распахнется дверь и со страшной силой шумно вырвется все на свет божий!.. Поэтому нужно таиться, нужно вести себя тихо и неприметно, не прикасаться к наболевшему сердцу! Терпеть, пока еще возможно, а когда уж наступит час, что поделать… только не открывать двери, и так все само собой прорвется слишком скоро!

Прошло пять или шесть душных, жарких недель, и снова, сидя в мастерской, Сливар слышал, как рядом в комнате стучит швейная машина и через определенные промежутки времени поскрипывают ножницы. Ему было жутко: скрипучие ножницы все приближались, медленно, осторожно открывались двери, скрип блестящих ножниц звучал издевательски, к нему тянулось, подползало незнакомое, омерзительное лицо, и вот уже ножницы звякают у него перед глазами, металлическим холодом касаются его щек, а он только чуть отводит голову назад, не в силах сдвинуться с места… Тьфу! Обманщик, негодяй, живешь на содержании у женщины!.. Сливар боялся, как бы кто-нибудь не вошел и не угадал по его лицу, какое он ничтожество и что в сердце у него только гниль и грязь.

Он скрывал от Берты свое знакомство с Хладником, но жаждал его общества тем сильнее, чем больше боялся самого себя. Ему нравился цинизм Хладника, его спокойствие, Сливар уважал его за эти достоинства, которых сам еще не обрел и которые ему так импонировали, Сливару тоже хотелось ими обладать… Хорошо быть беззаботным странником — грудь изодрана в клочья, но уже не кровоточит, нет больше ни боли, ни надежд, ни стремлений, не осталось ни единой капли, которая вдруг обожгла бы отчаянно, до слез. Все спокойно и тихо, ходит себе человек по белому свету, будто по кладбищу, и улыбается, а в улыбке — мудрость мертвеца. Жизнь наносит раны, усердствуя в своей кровожадной злобе, но здесь она просчитается — плоть бесчувственна, из нее уже не вытечет ни кровинки, и человек смеется, что так дерзко одурачил жизнь…

Возвращаясь домой после встречи с Хладником, Сливар испытывал облегчение, на сердце лежал приятный холодок, а сам он чувствовал в себе какую-то устойчивость, рассеивались его страхи — хотя бы на считанные минуты… Здесь, глубоко внизу, на бескрайней равнине веяло приятной прохладой; ниже опуститься было уже невозможно, ноги ступали свободно — нигде не зияли смрадные бездны, которые обычно обходят с опаской. Не было здесь и высоких, залитых солнцем гор, вершины которых влекут человека, и он карабкается по крутым тропинкам, ушибается, спотыкаясь и падая. Вокруг одна равнина без конца и без края, а над нею серое небо, покой повсюду. И странник идет себе, ни о чем не думая, без забот и желаний: дороги тут все одинаковы — все ведут в бесконечность…

Дома этот прекрасный полуночный покой исчезал, оцепенение проходило, и снова в душе Сливара зияли бездны, снова высились горы.

Иногда его бросало в дрожь, и становилось грустно и тягостно при виде больших, темных глаз, излучавших знакомый полуночный покой. Постепенно он сближался с сестрой Берты Мари — поначалу нерешительно и со страхом. Раньше, чувствуя на себе ее взгляд, он читал в нем упреки и презрение, обжигавшие ему лицо, и он старался ускользнуть от них. Погруженный вечно в свои бесконечные раздумья и переменчивые мечты, подвергаясь колебаниям настроения в первые месяцы, он не мог еще разгадать эти взгляды. Но теперь уже почти понимал их, и на сердце у него становилось грустно и тягостно… Он относился к Мари как к больному капризному ребенку, который вечно молчит и о чем-то думает, не зная в своих причудах ни радости, ни любви. Так разговаривали с ней и все остальные — с принужденной мягкостью, в которой таилась и некоторая доля упрека: «Вот как мы с тобой ласковы и приветливы, а ты, такая упрямая, никогда ничем не довольна!» Она не отвечала ни усмешкой, ни взглядом, мол, не расточайте вашу ласковость понапрасну! По мере того как Сливар опускался все ниже, отдаляясь от людей, он все больше чувствовал свою внутреннюю близость с Мари; теперь ему было приятно ощущать на себе ее взгляд: казалось, он излучал сияние ее сердца. Он часто припоминал то, что когда-то ему на улице рассказывала Берта: как она вошла в комнату в ту минуту, когда Мари оказалась на окне; Берта говорила, что она «хорошо знает, почему Мари все грустит и уже целый год не смеется…» Ничегошеньки Берта не знала! Нужно пройти тяжелейшую школу, и только когда человек вконец истерзан и измучен, только тогда он сможет что-то прочесть в таких глазах… И чтобы тот краснолицый, здоровущий, скучнейший коммивояжер, что произносил тосты на свадьбе и под конец напился… чтобы такой человек растревожил сердце Мари!.. Но если даже тогда действительно что-то пробудилось в ее сердце, то теперь уже давно ничего этого нет. В сердце ее таится совсем другое. Даже мысли и мечты о том человеке испачкали бы ее — таким он был заурядным, здоровенным и недалеким. Ведь она все время как в тюрьме — прикована к пространству длиной и шириной в какой-нибудь метр, а тот человек приходил из другого мира, шумного и веселого, приносил с собой молодость, жизнь и весну, отчего в комнате веяло свежестью. Она любила приносимую им весну, молодость, жизнь и пугалась, когда он, уходя, закрывал за собою двери, потому что в тюрьме ее снова сгущалась тьма. Она полюбила бы всякого, кто пришел бы оттуда, из другого мира, пахнущий свежестью, радующийся шумной жизни, что кипела там, за окном…

Поделиться с друзьями: