Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур
Шрифт:

Она отдыхала, глаза уставились в стену; но на кровати, где лежали дети, кто-то заворочался, застонал, и Францка очнулась. Опять засновала игла, голова низко склонилась, и отрадные мысли рассеялись, она и стыдилась того, что поддалась им, и жалела, что они так быстро пролетели и были всего лишь вымыслом…

Дети росли, маленькая Францка уже ходила в школу, Тоне сравнялось тринадцать лет, и он уже шил. Он был худ, старообразен, вылитый отец. В семь лет у него заболели глаза, боялись, что он ослепнет; глаза и теперь еще гноились, и он не мог смотреть на свет. Он был молчалив и замкнут; никогда не жаловался и, если в доме не бывало обеда, не говорил ничего. Через несколько месяцев после отъезда отца Тоне перебрался в соседнее местечко к портному, знакомому отца. Рано утром, на рассвете, он отправился в путь, мать провожала его целый час. Тихо они шли; когда Францка взглянула на него, тощего и хилого, шагавшего, подавшись всем телом вперед и устремив глаза в землю, сердце у нее сжалось, и она взяла его за руку.

— Худо тебе, Тоне?

— Почему худо, мама? Уехал же отец!

Он чуть не заплакал, губы искривились, но только чуть заметно задрожали, а глаза остались сухи. Может быть, ему вспомнилось, как он закричал и кинулся вниз по

улице вслед за отцом, уходившим навсегда, — отец обернулся и прогнал его назад. Францке стало жаль сына, так слаб он был, и лицо, и глаза, красные и воспаленные, были точно такие же, как тогда, когда она еще носила его на руках. Подхватить бы его снова на руки и унести назад, домой, и накормить, и приласкать!

— Может, вернешься, Тоне? — спросила она. — Пойдешь в будущем году, мал ты еще!

Он продолжал шагать, худой, сутулый, лицо оставалось спокойным и неподвижным.

— Зачем возвращаться, раз уж я пошел? Отец ведь тоже уехал.

— Писать будешь, Тоне?

— Что там писать? Понадобится, напишу. Дайте мне узел, я сам понесу.

— Подожди, Тоне, вот дойдем доверху, дам.

Оба замолчали; пустынная дорога вилась по каменистому холму, вокруг было печально и пусто, на небе горело солнце, и камень накалился. Они поднялись на гребень холма и простились. Тоне пошел дальше, но мать догнала его и дала еще десять крейцеров, чтоб он купил себе по дороге хлеба с салом. Она еще раз посмотрела ему в лицо — худое оно было и жалкое, и глаза глядели спокойно и покорно из оголенных красных век. И он тоже посмотрел в лицо матери, и губы его чуть шевельнулись. Он повернулся и медленно пошел свой дорогой, вниз с холма, по камням и рытвинам, а мать стояла и глядела ему вслед. Он не оглядывался. Ушел, как ушел его отец, и тоже унес с собой частицу ее горячего, кровоточащего и трепещущего сердца. Он шел, покорный и убогий, с низко опущенной головой, с узлом под мышкой: издали казалось, что он не движется, а стоит на одном месте, в лощине, среди раскаленного камня, и когда через несколько минут он скрылся из глаз, ей померещилось, будто он канул в землю, а повсюду вокруг — одиночество, страшное, душное одиночество…

Это произошло в тот год, когда Лойзе кончал приходскую школу. Ему только исполнилось одиннадцать лет; он был толстый, но на круглом лице — ни кровинки. Глаза у него были материны — большие, удивленные и боязливые. Он вечно плакал, страдал от голода и жаловался; съедал он больше, чем Тоне, а потом долго шарил по столу жадными глазами. В первом классе он вдруг заболел, и мать обещала его богу. Он вечно держался за ее юбку; когда возвращался из школы, приходил в кухню и рассказывал ей все — и иногда рассказывал такие невероятные вещи, что мать не верила; он не лгал, не кривил душой, просто из слов, которые он услышал случайно, из того, что он прочел в учебнике, у него сплетались новые истории, и он их рассказывал, веря, что читал о них или слышал или это происходило в действительности… Отец, когда еще жил дома, порой подзывал его и приказывал читать немецкий роман. Сначала Лойзе плакал — боялся произносить по слогам незнакомые слова, которые так странно звучали и все-таки что-то значили; порой он натыкался на незнакомое слово, останавливался и задумывался, и из-за мертвых букв постепенно проступала жизнь — мерцая, выплывала из темноты, начинала говорить, еще неясно, с запинками, лишь наполовину понятно. Странные это были вещи, странные люди, странная жизнь. Все было не так, как дома, красивее и значительней, будто там, далеко, люди — на сажень выше, чем на их верхней улице. Лойзе верил в это, ему никогда не приходило в голову, что написанное в книгах может быть неправдой. Они говорили странным языком, их с трудом можно было понять, — если ты понимал слово, за ним непременно таилось еще что-то, какое-то особое значение, которое трудно было разгадать… И эта удивительная новая жизнь постепенно раскрыла перед ним свои двери — он затерялся в ней и грезил беспрестанно. Грезил, как отец, — сидел за столом с серьезным, почти мрачным лицом, а мысли его блуждали бог знает где — в больших городах, вдоль высоких белых домов, в просторных парках, окружавших горделивые замки. Мысли Лойзе бродили по темным лесам, среди разбойников и благородных рыцарей, грабивших богатых и сытых, чтобы одаривать бедняков; среди чародеев, карликов и великанов, по чудесному миру, где неведомы голод, горе, заботы и где даже человеческие страдания и смерть прекрасны.

Окончание школы отмечалось большим торжеством, и на нем решилась судьба Лойзе. Он был самым лучшим учеником и чувствовал себя гораздо старше и искушеннее своих товарищей, которые оставались веселыми и шумными детьми. Ему было поручено продекламировать на торжестве длинное стихотворение. Выучил он его так, что язык сам собою произносил гладкие слова, так что думать в это время не приходилось. Иногда он вдруг сбивался и краснел от испуга. Мать слушала его, и дело казалось ей таким большим и важным, что она сама волновалась. Она держала лист с текстом в руке, а Лойзе стоял посреди комнаты и декламировал — читал он прекрасно и временами даже взмахивал рукой, так что у матери навертывались слезы. И в последний вечер, накануне торжественного дня, они репетировали при лампе. Мать пыталась шить, но руки ее почти все время лежали неподвижно — красивые, плавные слова раздавались в комнате, и люди, проходившие по улице, останавливались и слушали: «Ишь как говорит парень! Кто бы подумал — с нашей улицы, а говорит ровно какой господин!» Он читал, как отец, голос у него был такой же высокий и звонкий, так же рдели щеки, и так же он дрожал от волнения. Спал он всю ночь тревожно, ворочался и бредил; мать вставала, укрывала его и обтирала лоб, покрытый испариной. В четыре часа, когда занимался день, Лойзе уже вскочил и, еще не одетый, схватился за лист, на котором было написано стихотворение. Он стоял в сорочке и казался очень маленьким, совсем ребенком; глаза глядели заспанно, волосы растрепались.

— Послушайте, мама, получится ли?

Мать взяла лист и села на постели. Все шло гладко до самого конца, мать улыбалась, комната наполнилась звуками высокого, мелодичного голоса и плавными, торжественными словами, красиво нанизанными друг на друга, как бусы в ожерелье.

Было еще рано, когда он уходил из дому, празднично одетый, тщательно причесанный. Мать стояла на пороге, и сердце ее взволнованно билось, когда она смотрела, как он спускается по улице,

точно какой-нибудь молодой барич.

Лойзе казалось, будто торжество устроено ради него и все смотрят на него с восхищением и любовью; было радостно и неловко. В семь часов отслужили торжественную мессу, потом все пошли в школу, а затем снова вернулись к церкви, на большую красивую площадку. Там-то и начался настоящий праздник, все господа из местечка собрались, дамы были в светлых платьях, и, насколько хватало глаз, всюду грудились люди, смеялись и болтали, гомон стоял, как на ярмарке. Позади церкви ожидали корзины с черешнями и слойками, из трактира прикатили бочонки с пивом и взялись разливать. Лойзе видел, как толстый нотариус взял стакан, выпил залпом и вытер пену с усов.

Школьники длинной вереницей подходили к высоким дверям, в которых стояли господа — священник, городской голова, судья, все облеченные властью и богатые люди местечка, и священник раздавал подарки. Вначале шли первоклассники, некоторые из тех, что стояли в задних рядах, были босиком; уже по лицам можно было определить, что они с верхней улицы. Медленно двигалась процессия, Лойзе весь горел от нетерпения, глядя, как толстый священник наклонялся, брал из большой стопки красные книги с золотым обрезом и вручал ученикам, которые целовали ему руку. Последний ряд третьего класса быстро отходил, господа провожали его хмурым взглядом, дети смотрели в землю; тощие и голодные, они шлепали босиком и думали о черешнях и полных доверху корзинах со слойками, стоявших за церковью. Замыкал колонну четвертый класс, и Лойзе шел в первом ряду, где были одни господские дети; сын судьи, шедший справа от него, был даже одет в бархатную курточку, штанишки до колен и шелковые чулки. Процессия остановилась. Священник взял в руки красивую книгу; она была больше других, в красном матерчатом переплете, с заглавием, вытесненным золотом, шелковая ленточка свисала вниз.

— Это Михову, Лойзе Михову, — улыбнулся учитель и кивнул Лойзе: все приветливо оглянулись на него. Священник склонился к нему, вручил книгу, и Лойзе поцеловал его руку.

— Что ты теперь будешь делать, Лойзе, после окончания школы? — спросил священник.

Лойзе, удивленный, не нашелся, что ответить; никогда он не думал над тем, что будет после школы.

— Поедет в Любляну! — ответил вместо него учитель; Лойзе остолбенел, все перед ним закачалось.

— Конечно! — сказал священник. — Жаль было бы такого мальчика! — и все закивали… Потом они отошли от церкви, на их место стали девочки, а Лойзе шагал между товарищами, как во сне — ему хотелось броситься домой и рассказать все матери: ее не было здесь, и она не слышала этого сама. Когда подарки были розданы и длинная процессия дошла до конца, священник вышел на паперть и произнес речь; длинными рядами стояли перед ним ученики и ученицы. Лойзе был точно пьяный и не понимал ничего, хотя ему казалось, что священник смотрит прямо на него и только для него и говорит. Потом говорил учитель, после которого должен был читать стихи Лойзе. Но он был слишком мал и, когда поднялся на невысокую паперть, стоявшие позади не могли его видеть; тогда священник поставил его на стену, огибавшую церковный двор. Сначала Лойзе слегка дрожал, а потом его тонкий голосок зазвенел торжественно и ликующе, разносясь далеко вокруг; щеки раскраснелись, глаза сияли; он тщательно следил за словами; но что-то нашептывало ему: «В Любляну!» Он видел перед собой священника, учителя, господ, которые восхищались им и любили его; пригорок, почти до самого местечка, чернел от людей, и все смотрели на него, любовались им и любили его. Внизу лежало местечко, празднично сияли белизной дома, а вдали подымалась в гору улица, улица бедняков; он узнал родной дом, и ему почудилось, что на пороге стоит мать и смотрит в сторону церкви, прямо на него, смотрит на него, и слышит его, и улыбается, видит, как все любуются им и любят его, и улыбается. И его чистый, тонкий голос звенел так громко, что долетал через местечко до верхней улицы — а там стояла мать и слушала… Небывалым огнем горело его лицо; кончив, он точно проснулся; будто сквозь сон доносились хлопки и крики. Учитель снял его со стены, и приветливые бородатые лица склонились над ним. Судья открыл кошелек и дал ему серебряный гульден.

— Осенью, когда будешь отправляться в Любляну, зайди ко мне!

Подошли к нему жена судьи, супруга нотариуса и толстая лавочница — жена председателя общины.

— А что делает твоя мать? — спросила жена судьи.

— Шьет! — ответил Лойзе.

— Скажи ей, пусть зайдет ко мне!

— Уж мы все сделаем, — сказал председатель общины, лавочник. — Пусть мать ко мне заглянет! — добавил он.

Все это было так чудесно, пришло так неожиданно, что Лойзе хотелось смеяться и плакать одновременно. Он не мог ничего сказать в ответ, все плыло перед ним. Когда роздали черешни и слойки, он только попробовал немного; потом очистили большое пространство, и начались игры; дети бегали друг за другом и кричали, а Лойзе торопился скорей домой — прямиком через поле, мимо местечка, вверх по склону. Он бежал быстро и с трудом переводил дух. В руках он держал узелок с гостинцами, под мышкой — красную с золотым обрезом книгу, завернутую в мягкую бумагу.

— Мама, я поеду в Любляну! — закричал он, влетев в комнату.

Мать испугалась, сняла очки и встала.

— В Любляну поеду, сказали господа. Они все сами сделают; сказали, чтобы вы к ним зашли. Осенью поеду.

Вот так трухлявое дерево дало новый побег. На улице бедняков и изгнанников пробудилась надежда, все взволновались, в комнате Миховых толпился народ, чаще прочих приходил стряпчий. Он был торжествен и говорлив, рассказывал разные удивительные вещи о городе, о гимназии, как человек, который много видел и много испытал. Приходил и сапожник, но он не очень верил посулам, говорил, что нельзя доверять людям там, внизу, что они отошлют Лойзе в город, а потом забудут о нем и бросят в бедности, на гноище. Лучше уж сидеть дома и не расставаться с жизнью, в которой родился и к которой привык. Такие вырванные из своей настоящей жизни люди становятся куда более несчастными, когда возвращаются восвояси, вкусив сладости света. А возвращаются все… Сапожника никто не слушал, он вечно ходил пьяный и рассуждал как сущий разбойник, по его словам, ничему нельзя было верить. И в церковь он не заглядывал никогда, а воскресенье отмечал только тем, что напивался сильнее, чем в будние дни. Стряпчий же был человек умный и бывалый; он рассказывал о людях из города так, точно все они приходились ему знакомыми и друзьями; ничто на свете не было для него тайной, и обо всем он говорил так, что заслушаешься.

Поделиться с друзьями: