Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чужой Бог

Берлина Евгения

Шрифт:

— Его погубила страсть этой женщины, — говорит моя мать. — Твой отец всегда жил наугад, десятки людей называют себя его приятелями, а он просто верил человеческим чувствам, он думал, что эта женщина любит его больше, чем я.

А перед моими глазами — людная улица, тесный мир, населённый мужчинами и женщинами, движущаяся толпа, отец рядом с белокурой женщиной, — я думаю о том, что отец так жил, спасаясь от одиночества и размышлений о самом себе, он не знал о себе слишком многого.

Мне кажется, что я перестал чувствовать к кому-либо сострадание, ненависть или любовь, с тех пор как он умер, из страха перед этими чувствами.

Но я не в силах преодолеть отчаяния, что могу испытывать самые низменные чувства.

Я не знаю, сколько идёт этот дождь. Запах влажной одежды. Попадаешь под дождь, а потом на тебе всё мягкое, липкое, ворсистое — балахон. Тело чувствует намокшие складки одежды. Лишний груз, лишающий свободы.

И ещё изжога от кофе. В этом магазине, в кафетерии всегда белесый жидкий кофе, на дне чашки — толстая кожа гущи.

И целый день одно воспоминание: зубоврачебный кабинет, незнакомая женщина-врач, хозяйка металлических инструментов и огромного кресла. Она объясняет, что надо прийти ещё раз через три дня, а я, чувствуя во рту боль, лишь слежу за её движениями, я не слышу её; наконец она повторяет — настойчиво, сердито, и я повторяю шёпотом, что мне больно, и тогда она — жест к медсестре — злобно:

— Я такого глупого ещё не видывала.

А потом её пальцы на моих губах, все женские руки похожи на руки моей матери, и мне неловко в кресле. Я чувствую, как деревенеют губы, которых она касается, её уверенные руки, умеющие всё делать, и на секунду — защищённость, а потом чужой насмешливый голос, и я вздрагиваю, я понимаю, что это — чужая женщина, а не моя мама, и она со злобой смотрит на меня. И смешно, и стыдно.

Но я хочу любить её, я стараюсь, я робко и заискивающе заглядываю ей в глаза. Но врач, женщина с руками моей матери, презрительно смотрит на меня.

Я не могу уйти, но она уже не видит меня, она повернулась к медсестре и рассказывает о своей даче и цветах на участке, которые вянут по непонятной причине. Её раздражает их смерть.

— Ничего, я их сажаю снова, каждое лето, — говорит она.

…Он как-то сказал мне:

— Разве мы для вас, промокашек нервных, делаем новую жизнь.

Наверное, он всё-таки чувствовал себя хозяином жизни. И считал, что на многое имеет право, право сильного. Я старался как можно реже бывать дома. Он звонил друзьям, властно спрашивал, где я, иногда грозил мне и всегда говорил о матери.

«Ему, для того чтобы жить, нужна семья, — думал я. — И чтобы выжить. А та белокурая женщина?»

Его машина стоит в гараже неподалёку от дома. Мы идём к гаражу, он выводит машину, сажает меня рядом.

Электрический свет облепил бока машины. На проспекте мы сразу попадаем под красный свет, останавливаемся, я провожу ладонью по лицу и чувствую своё прерывистое дыхание.

Он говорит мне, что когда думает о нас с матерью, то чувствует в себе силу, похожую на ту, давнюю, появившуюся возле меня новорождённого, но тогда он точно знал, что надо делать, чтобы нам было хорошо, а сейчас слишком часто напряжённое желание понять меня разбивается о невидимую стену, и он чувствует вдруг бессилие.

— Я не изменяю твоей матери, — говорит он. — Просто человек имеет право прожить несколько жизней.

«Он нашёл выход, — думал я тогда. — Он нашёл выход, но только для себя, а не для меня и мамы».

В тот вечер, когда мы мотались с ним вдвоём по городу на машине, он сказал, что знает, откуда что берётся: я, его сын,

засомневался в нем, своём отце, в крепости своего дома. Говоря так, он больше всего жалел самого себя.

— Ты ещё соплив знать… — он не договорил, сжал губы, руки его цепко и уверенно держали руль.

Я хочу рассказать ему, что был в её доме, прятался в подъезде, когда он вошёл туда: пахло палёными листьями, пятиэтажка из серого кирпича, распахнутая дверь подъезда, отец поднимается на третий этаж, нажимает кнопку звонка, вызвав протяжную трель, слышную даже мне внизу, и сразу же дверь открывается, в тёмном проёме стоит эта белокурая женщина, спрашивает что-то невнятно, видимо, шутливо, потому что он отвечает громко:

— Пришёл лучший мужчина, лучший друг, профессионал.

А потом дверь захлопывается и становится очень тихо. Я хочу простить его и не могу, стараюсь быть циничным, взрослым, всё понимающим, но не могу соединить два измерения, в которых он живёт.

Я хочу закрыть глаза, потом открыть широко и узнать его, погладить по бритой щеке, ощущая шершавость кожи, узнать в чужом человеке, приходящем от неё, своего отца. Но я делаю всё наоборот, стараюсь в отце увидеть чужое, незнакомое, чтобы право иметь не зависеть в душе от него.

Теперь ничего нельзя вернуть…

Когда мама долго ждёт, в её движениях чувствуется покорность. Я слышу её голос, близко вижу большое лицо, узнаваемое даже в темноте по малейшему вздоху или возгласу. И резкое удивление от мысли, что мама — это и есть я, только много красивее и совершеннее, и сразу осознание нелепости этой мысли, и страдальческое чувство родства, и её слова о ранке на моей руке — это давно, в детстве, сейчас уже не больно, — и её смелость, восхищающая меня, маленького, смелость жить. И я живу, подражая ей.

И постоянный вопрос детства: «Мама, я не буду виноват?» Её спокойный ответ: «Я все твои беды, твою вину на себя беру». И мой порыв, безудержного откровения — о самом тайном, и её улыбка от сознания силы своего чувства, и мой детский страх греха И всё-таки совершение самого страшного греха:

— Мама, я не хотел идти в школу и сказал, что ты была очень больна.

И тяжёлая пауза, потом её медленное:

— Я твою вину на себя беру; что же нам делать…

И миг величайшей на свете любви, и зыбкий, условный мир вокруг, в котором надо привыкнуть жить.

Жёсткий звук школьного звонка, ещё можно успеть искупить свою вину, и я обнаруживаю, что бегу домой, чтобы успеть.

И потом часто бегу во сне с тем же ощущением потери и страхом не успеть к ней…

Сейчас мама шепчет укоризненно:

— Что же так поздно, ты ведь знаешь, что теперь я всегда одна, — и целует меня.

Страдание изменило её лицо, оно медленно поглощает её, привносит что-то неуловимо бесформенное в её лицо, тело, движения часто неточны — тогда она кажется мне отражением отца, его медленным повторением.

«Он умер, — думаю я, ложась на свой узкий диванчик и закрывая глаза. — Он умер, хотя ему было только сорок три года».

Мама не знает, что я был у этой женщины сегодня. Когда она увидела меня, её лицо стало красным и воспалённым. Она не поверила мне, стала куда-то звонить, я слышал имя моего отца.

Я не доверял ей, мне казалось, что она только испуганна, лишь изображает передо мной и перед собой горе.

— Только я не знаю, где он сейчас, — растерянно сказала она. — И никто не знает.

Поделиться с друзьями: