Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
Я сидел в круглой гостиной и пил чай.
Курасов вошел, огляделся, подошел к окну и некоторое время стоял спиной ко мне, сунув руки в карманы и высоко подняв узкие плечи. То, что фамилия его Курасов, я узнал случайно, когда он передавал талон направления коменданту.
— Ты надолго в Москву? — спросил я.
Курасов то ли не расслышал, то ли не захотел ответить. Постояв еще немного у окна, он сделал правильный круг по комнате и остановился перед трюмо:
— Зачем здесь зеркало?
Голос его прозвучал как-то сдавленно.
Курасов опять стал ко мне спиной, но в зеркале я видел его маленькое скуластое лицо с оттянутыми к вискам глазами.
— Поставили, чтобы красивее было, —
Курасов продолжал рассматривать себя в зеркале. Словно девчонка, собирающаяся на свидание.
— Что это ты там разглядываешь? — не выдержал я.
— Зеркало… Отличное зеркало. — Курасов хмыкнул и подошел к столу.
— Чай будешь пить?
— Ты комсомолец? — спросил Курасов, уставившись на мой кимовский значок.
— Да. А ты?
Он молча смотрел на меня, и под его пристальным тяжелым взглядом чай показался мне слишком горячим и невкусным.
— А почему ты здесь? — спросил Курасов.
— То есть как — почему? Вызвали на работу в Исполком КИМа, а комнаты пока нет. Вот и дали сюда направление.
— А как там Лазарь?
— Ты знаешь Шацкина? Он у нас больше не работает, отпущен на учебу.
— Да, конечно… Я же читал постановление бюро ЦК. Но вот… запамятовал. — Он провел левой рукой по глазам, будто смахнул паутинку. Рука была короче правой и плохо двигалась в плече.
— Значит, ты комсомольский работник?
— Был. — И, круто повернувшись, вышел из гостиной.
«Психованный», — подумал я, удивленно глядя на его ссутулившуюся спину.
В первую ночь он не сказал мне ничего. Только на настойчивый вопрос мой, откуда приехал, буркнул: «С Севера».
Почему-то я часто просыпался и чувствовал, что мой сосед не спит. Утром он тщательно одевался, брился, приглаживал жесткие черные волосы и долго просматривал бумаги, вынутые из портфеля. В портфеле, кое-как завернутый в газету, лежал большой револьвер.
— У тебя наган? — поинтересовался я.
— Да, с укороченным стволом. А что?
— Неплохая машина. А у меня испанский браунинг. Восемь в обойме, девятый в стволе. Второй номер.
— Не люблю. Может подвести. Наган вернее.
Я ушел раньше Курасова, а когда, пообедав после работы, вернулся, его еще не было. Что за непонятный человек! Похоже, чем-то болен. Уж не столбняк ли у него? Говорят, что больные столбняком застывают и каменеют, совсем как Курасов.
Он вошел в гостиную неожиданно.
— Ну как дела? — хрипло спросил он.
Я посмотрел на Курасова и подивился точности поговорки: краше в гроб кладут. Лицо какого-то свинцового оттенка. Под глазами вздулись коричневые мешки, а руки, когда он стал наливать из графина воду, тряслись, как у малярийного. Курасов выпил залпом два стакана, облил пиджак и рубашку и рухнул на стул.
— Ты болен? Или, может, хватил лишнего? Ложись лучше. Давай руку, я помогу.
Он быстро и яростно взглянул на меня:
— К черту! Оставь меня… Слышишь?!
Я смертельно обиделся. Хотел ответить так же грубо, но через минуту обида прошла. С Курасовым происходило что-то неладное. Я взял книгу и почему-то на цыпочках вышел из гостиной.
А ночью Курасов неожиданно «раскололся».
— Нельзя хитрить с правдой, — глухо сказал он.
Я ничего не ответил. Да и что можно ответить на такое! Но он иначе понял мое молчание.
— Сердишься? Я давеча с тобой как скотина… Брось дуться, Муромцев.
— Я не дуюсь, — сухо сказал я.
— Тебя как зовут?
— Ну Дмитрием…
— А меня — Андреем. Так вот, Митя, приходит конец моей жизни.
Я сел. Тяжелое одеяло сползло на пол.
— Постой… Значит, ты на самом деле болен? Что с тобой? Чахотка?
— Я подлость сделал… Всю свою жизнь дегтем перепачкал… Словом,
обманул партию… Нет, ты не перебивай! Я не хотел говорить… Но вижу, ты парень вроде ничего. Вот… я ему сегодня всё выложил… Часа два рассказывал. Заплакал. Он ни разу не перебил. И смотрел мне в глаза. Я думаю — понял. А он помолчал, закурил и вдруг говорит: а теперь расскажите, что побудило вас обмануть партию. И обращается на «вы», как к чужаку… А ведь я ему только об этом и говорил…— Да он кто?
— Партследователь. В ЦКК. И мужик правильный. Я о нем много хорошего слышал… Постой! Сам всё расскажу. Я ведь первым секретарем губкомола был. Ну и, конечно, членом губкома РКП(б). В партию вступил на фронте, в девятнадцатом… Может, слышал про комбрига Книгу?
— Так он же сейчас в Ставрополе. Я его в Ростове видел.
— Комбриг в ЦКК написал про меня как про отважного красного кавалериста, не щадившего своей жизни в битвах с беляками. Ты не думай, что коли у меня левая рука сохнет, то я рубиться не мог. Еще как рубился! Как схвачусь с каким-нибудь золотопогонником, так всё мне кажется, что с папашей своим повстречался. Ну и рубаю с оттяжкой, со свистом, насмерть!
— Да при чем же тут твой отец?
— Он мне всю жизнь изувечил. Можно сказать, под откос ее пустил… Ты знаешь, кем он был, мой возлюбленный папаша? Жандармским подполковником. Вот оно как, Дмитрий. Ну и заклеймил меня своим каиновым клеймом. Андрюшка Курасов — жандармский сыночек. Меня в гимназии япошкой прозвали. Я за это в драку лез. А когда говорили — жандармский сыночек, я, понимаешь ли, не обижался. У отца голубой мундир, шашка, кресты на груди. «Я, — говорит, — чистильщик. Чищу государство Российское от всякого мусора — смутьянов и опасных преступников». В Вологде мы жили. А в шестнадцатом году у меня переворот в сознании произошел. Услышал я случайно, как папенька мой одного студента допрашивал. Поначалу как кот мурлыкал: «В ваши годы, милый юноша, и мне были свойственны романтические порывы». Из «Демона» ему что-то декламировал. А потом каторгой стал грозить. А студент только хохочет. И, понимаешь, звонко так, откровенно. «Революция, — говорит, — господин Курасов, надвигается как девятый вал. И чтобы она совершилась, вашего согласия не требуется. А каторга — это баба-яга для маленьких. Вы меня ею не стращайте, тем более что вашими стараниями у меня легкие отбиты, я кровью харкаю». И харкнул моему папаше в лицо кровавым плевком. Папаша вызвал вахмистра Ворону — тот серебряные рубли пальцами гнул — и приказал мозги студенту вправить. Я вбежал в кабинет. Кричу: «Не имеешь права. Прекрати! Он людям счастье добывает, а ты — палач!» На руках у отца белые замшевые перчатки, плотные такие, для верховой езды. Он меня по лицу ра-а-а-з и еще раз… И кричит Вороне: «Вышвырнуть вон!» Ворона сгреб меня в охапку да и вынес из кабинета. С того часа возненавидел я своего отца. Ну а в Октябрьские дни он и до меня добрался. На юг, понимаешь, бежать собирался и хотел меня с мамой забрать. А я уже решил, что за пролетарскую революцию жизни не пожалею. Поговорили тогда с бывшим подполковником жандармским начистоту. Я за словом в карман не лез, всё выложил. А он шашку со стены сорвал, выхватил ее из ножен и хватил меня по левому плечу. Вот… Дай-ка руку… пощупай.
Курасов тоже сел на кровати, распахнул на груди рубаху и, перехватив мою руку, положил ее ладонью на свое горячее вздрагивающее плечо. Я нащупал глубокий бугристый шрам.
— Ох ты…
— Ключицу перерубил, гад. Мама прибежала, видит, я на полу, кровища вокруг, а он с обнаженной шашкой прыгает. Бросилась ко мне, нагнулась и упала… Разрыв сердца. Я в больнице отлежался. Ничего, срослось. Только левая рука сохнуть стала и силу потеряла. Маму очень жалел…
— А отец?
Андрей скрипнул зубами.