Дивертисмент братьев Лунио
Шрифт:
Гирш и не сомневался, что смерть не придуманная. Записку эту мог написать один только Иван, но у того просто не хватило бы ума затеять подобный розыгрыш. Да и вещей его в доме больше не обнаруживалось, исчезли инструменты с рабочего места, ну и прочее, в небольшом, но привычном уже объёме.
Нужно было что-то делать, а что – не знал. Он снова сел на стул. Ужас, раздирающий голову изнутри, и какой-то неопределимой природы поджелудочный страх, соединившись в незнакомый ранее спазм, не давали дышать. Если бы воздух квартиры Лунио проходил через его лёгкие, Григорий Наумович не смог бы плакать. Однако воздух не проходил, а он плакал. Слёзы выливались на щёки, по ним уже спускались тонкими ручейками к бородке и впитывались в неё, накапливаясь в мокрую отвратительную тяжесть. Он смахивал эту тяжесть рукой, невольно, не отдавая себе отчёта, но тяжесть эта никак не убывала, она
Через час он собрался, плеснул на лицо холодной воды из крана в очередной попытке унять внутреннюю дрожь, и поехал в роддом, хотя знал, что уже поздно, говорить будет не с кем и смотреть не на кого. Не пустят и не дадут.
Верно, не дали и не пустили, хотя отнеслись с сочувствием. Сказали, завтра всё, папаша, сегодня тут уж никого из персонала.
Он двинул обратно, ему было уже не так важно когда; быть может, даже лучше было бы совсем никогда, но просто надо было что-то делать. Так он чувствовал – идти для него лучше, чем стоять, сидеть или лежать. И неважно, по какому маршруту, от дома или домой. И не думать ни о чём – правильней, чем думать о чём-то. Внутри было пусто, холодно и бездыханно, как у его маленькой мёртвой Дюки в её последнем пристанище на этой несправедливой и жестокой земле, в её ледяном роддомовском хранилище.
Он успел совсем немного отойти по тропинке, к дороге в сторону центра, когда его догнали и тронули за руку. Он обернулся. Это была няня, та, что носила его передачки для Дюки, пока дочь лежала на сохранении. Фрося, кажется. Или как-то так.
– Здравствуйте, Григорий Наумыч, – еле слышно сказала няня, – помните меня?
– Фрося? – спросил он просто так, почти наугад. Это было лучше, чем просто идти, куда шлось, молчать ни про что, снова и снова заставлять себя не поверить в то, что уже произошло давно и непоправимо, и давиться от чудовищного горя. Это отвлекало, хотя бы на время.
– Франя я, – сконфузилась женщина. – Няня тутошняя, роддомовская, забыли меня, что ли? Я это... сказать хотела вам, Григорий Наумыч... – И запнулась. Он молча ждал продолжения, глядя куда-то за её плечо. Франя внутренне собралась и преодолела смущение. – Я сама сегодня, как узнала, чуть с ума не сошла от горя, проплакала почти всю смену, делать ничего не могла. – Глаза нянечки стали медленно намокать, и она шмыгнула носом. – Несчастье какое... Она самая лучшая была из всех, кто при мне лежал у нас и вообще. Ласковая была она, Машенька ваша, умная. И ещё вежливая очень. И я... – она опять замялась, но продолжила, – я не знаю, чего вам сказать, Григорий Наумыч, но только вы знайте, только слово скажите, я всегда вам помогу во всём. Приду, когда надо, если что. Детки уж больно замечательные оба, внуки ваши. Здоровенькие сами, и личики такие аккуратненькие, как слепленные, и маленькие такие, чудо просто одно. И всё есть, всё хорошенькое такое, смотреть хочется, глаз не оторвать: носики, глазки, ротики кривят как большие. – Тут она почувствовала, что сказала что-то не то, про «больших», но Гирш не обратил на это внимания. Слова её и приглушённый звук убаюкивающего голоса как бы сплетались во что-то длинное и протяжное, напоминающее вытянутую шёлковую верёвочку, тягучую, нежную на ощупь и оттого успокаивающую душу. – А Франя продолжала говорить, монотонно вить свою ласковую протяжку и выпускать её наружу. – Они пока на искусственном побудут, на вскармливании, а потом придумается что-то для них своё, отдельное. Врачи придумают, они знают как лучше. Всё ж с самой кафедры ходят, с институтской. Следят. А вам нельзя сейчас переживать так ужасно, вам ведь про маленьких думать надо, да? Им-то жить, ребяткам вашим. Им же забота потребуется ваша и любовь. А вы человек очень хороший, добрый. Я и сама вижу, и Машенька мне про вас рассказывала, всё время папочкой называла или Гиршем своим. Я знаю, что, может, глупое сейчас вам говорю, но вы уж меня простите, пожалуйста, Григорий Наумыч, мне просто Машу так жаль, так жаль. Не могу поверить, глаза закрою, а она как живая там, в глазах, внутри, улыбается так по-хорошему, как будто сама успокаивает кого-то, а не её кто. И хочется, чтобы.... ну-у... вот то, что её нет больше, то бы на деточек её никак не повлияло... А, Григорий Наумыч? Вы как себя чувствуете вообще, плохо вам совсем или более-менее? Хотите, провожу вас до дому, а? Хотите?
И умокла. Вместе с этим смолкла и внезапно разлившаяся в воздухе музыка, обволакивавшая Гирша, успокаивающая голову и медленно, слово за словом, приводящая его сбитый горем разум к прежнему, ещё совсем недавнему. Он вздрогнул.
– А? –
уставился он на няню, всматриваясь в её лицо, но оно было словно в мягком фокусе, полуразмытым, неясным из-за не отпускавшей его взгляда пелены, уличной, вечерней и своей собственной, целиком и без спроса накрывшей глаза его, ум, растекающийся в медленный кисель, и всю его больную оболочку. И тут же очнулся уже совсем. – А, нет, не надо, Франя, не стоит, спасибо. Я справлюсь, справлюсь, всё нормально. И не провожайте меня, я доберусь, доберусь... И спасибо вам за Дюку, за помощь вашу за всю. Спасибо...И дальше пошёл по натоптанной тропинке от страшного этого места, где лежала его маленькая мёртвая девочка. Выйдя на большую дорогу, вспомнил о том, что рано или поздно вспомнилось бы всё равно, само, не могло не вспомниться. Он постоял какое-то время в раздумьях и повернул направо, к почте. Там он заполнил бланк и сунул в окно телеграмму, в Ленинград: «Мария скончалась, похороны днями. Лунио». Там от него потребовали подтверждающую справку, но он так посмотрел, что поверили без неё и отбили так. Он не знал, объявится кто – не объявится, ему было безразлично. После 53-го Григория Емельяновича Маркелова не видал больше никогда и ничего о нём не знал, за исключением разве того, что он жив. А про Юльку, как Гирш себе это представлял, ничего не ведал и отец её, Маркелов. Не говоря о самом Григории Наумовиче, хотя он и был с ней по сию пору неразведённый. Такая была у них в семье конфигурация.
Проводив Григория Наумовича взглядом, Франя вздохнула, подтёрла рукавицей мокрое под глазами и тоже двинулась в сторону дома, думая о том, почему хороших людей Бог порой обижает, хотя они не заслужили, а плохим многое прощает и не призывает их к ответу и небесному суду. Так и теперь, подумалось ей, этим всё с рук сойдёт, институтским, которые с дозой наркоза не угадали, а Машутку Лунио эту из смерти обратно уже не вернуть. Деткам её, малышкам. И Григорий Наумычу – дочку, тоже. Только про какую он Дюку сказал, не было понятно до конца. Или не так услышала, или же не то сказал, про другое что-то, про своё.
Подходя к своему бараку, она заметила в свете вечернего фонаря согнутый контур долговязой фигуры. Контур, с задранным на полную высоту овчинным воротником, сиротливо сидел на вертикально поставленном чемодане и принадлежал бывшему её сожителю Ивану Гандрабуре. В этом ошибки быть не могло. Он сидел к ней спиной и молча изучал взглядом мёрзлую даль, в которой на фоне жёлтого фонарного света отчётливо просматривалась одинокая полусогнутая берёза, та самая, подвергнувшаяся аномальному дождю с беспощадным ледяным последствием. До былой вертикали берёза так себя и не разогнула, однако выжила и даже наполовину вернула себе исходную прямоту. Теперь гнутость её напоминала смастерённую из гибкой ивы удочку, заброшенную от берега вдаль, но только с утянутым крупноразмерной рыбиной вниз верхним концом. Или же походила на обрезанную на полпути фонтанную струю, которая стремилась, но так и не могла долететь до плоской нижней воды.
Ледяной корки на дереве уже не было, но от всего берёзового облика исходила невыразимая и бесконечная тоска, схожая с той, какую, глядя на неё, испытывал в этот вечер Иван, несостоявшийся и бездомный отец гипофизарных карликов-близнецов. И эта тоска по уже свершившемуся факту не могла быть отменена никаким природным вмешательством.
«Зато сок скоро пойдёт, раз не померла...» – подумал он, в последний раз окинув берёзу с головы до пят. И, засекши в этот момент снежный хруст осторожных шагов, обернулся.
– Зачем ты пришёл? – безучастно спросила Франя.
В голосе её не было ни удивления, ни сострадания, и это Иван ощутил сразу. Были лишь бабья печаль и попутное равнодушие. Раздосадованный, он всё-таки пережал взмывающую к горлу волну несогласия. Сам же когда-то был неправ, помнил.
– Ты это, Франь... – промычал он, нащупывая путь к разговору. – Ты пусти меня сейчас, я ж с вещами, – он кивнул на чемодан, так и продолжив на нём сидеть. – А то у меня неприятность вышла большая. И надо б поговорить нам, а? Ты как?
Он с надеждой посмотрел на бывшую подругу – ночь через три. Она мельком окинула взглядом вещи:
– Ладно, заходи... – и прошла вперёд. Иван подхватил чемодан, уцепил красной клешнёй тёртый рюкзак и энергичным переступом тридцать восьмого калибра последовал за ней.
Он разделся, и они сели. Она вопросительно подняла на него глаза.
– Чего тебе?
– Ты это... – с той же ноты завёл пластинку гость. – Ты послушай для начала, Франь... А уж потом гони. – Франя молчала, ожидая продолжения слов. – Короче, жена у меня померла, – горестно выговорил Иван. – Она померла, я и пришёл. К тебе снова. Примешь?