Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И вот мы лежим в постели, нагишом, страшась любого скрипа проклятой кровати и пола.

Бэзил Гловер [656] ; на прошлой неделе фондовая биржа объявила его фирму банкротом. Ветхозаветная радость О. Не так давно дядя С. [657] вложил в это предприятие 750 фунтов.

— Ему очень повезет, если он хоть когда-нибудь их увидит.

Я возразил, что фондовая биржа располагает набором компенсационных средств и никогда не допускает разорения инвесторов.

656

Сосед семьи Фаулз, чуть старше годами, чем Дж. Ф.

657

То есть дядя Стенли.

— Если их потери и впрямь таковы, как они говорят, — замечает О., — то, помяни мое слово, в этом замешаны банки.

Финансовые просчеты восхищают его не меньше, чем меня плохой английский или неверная логика. Бедняга Бэзил Г. зашел к нам пропустить стаканчик и опять попал под удар (на этот раз словесный) О.

— Наберитесь терпения. Об этом долго будут помнить.

— Мне уже предложили два места работы, — говорит Б.

— Об этом долго будут помнить, — повторяет О.

Б. Г. — типичный обитатель Ли: окончил самую паршивую из частных школ, в войну дослужился до капитана, этакий рубаха-парень,

вышедший из недр сословного менталитета. До тошноты пустопорожний, как надетая на руку кукла-перчатка. К тому же безмозглый, абсолютно бескультурный. Жалкая, ничтожная пешка в крысиной гонке большого бизнеса. Один из тех, кто в Первую мировую миллионами гибли по милости посылавших их на смерть тупых генералов — в точности таких же Бэзилов Гловеров, только с красными лычками на мундирах и в медных касках. Кстати, отец Б. Г. действительно погиб в ту войну, так что не исключено, что над их родом все еще тяготеет проклятие. Только воплощающееся не в подсознательной жажде смерти, а в не менее сильном стремлении быть пешкой.

Ну вот. Я еще раз попытался разобраться в природе своих чувств. На треть это чувство вины (в свою очередь, наполовину обусловленное ощущением стыда от того, что я не тот сын, какого им хотелось бы иметь: богатый, с машиной, знаменитый, продолжающий род; и наполовину — ощущением, что они не те родители, которых мне хотелось бы видеть. Первое и второе нерасторжимо связаны: будь я тем сыном, о котором они мечтали, я смог бы, вероятно, принимать их как должное — то есть как смешных пожилых детей, коими они и являются). Еще на треть — чистое раздражение несносной болтливостью моей матери и до тошноты демонстративным — как инициированная мэрией публичная церемония — консерватизмом О. А еще на треть — любовь.

* * *

Ювенал. Еще один человек, победивший свое время [658] . Высокий, суровый, настоящий (не в пример тем, кого он бичует) стоик; Марциал же, напротив, низкоросл и вертляв. Два типа сатириков. Тип Вуатюра — Вольтера — маленькие, острые на язык; самые крупные из них — Вольтер, Марциал — не чужды сердечной боли, но она глубоко затаена. И тип Ювенала — Джонсона: эти более величественны, более серьезны, не столь подвижны, не столь язвительны, но их стрелы ранят сильнее, ибо летят от людей, внешне менее предубежденных.

658

Децим Юний Ювенал (60—136) — друг и современник Марциала. Его шестнадцать сатир, воплощающие точку зрения непримиримого стоика, бичуют пороки, нищету и убожество Рима эпохи упадка.

Одна особенность, которая мне импонирует в Ювенале («импонирует»? Вернее, «вызывает сочувствие»): его привязанность к городу, который он ненавидит. Ощущение «odi et amo» [659] . Такое же чувство я испытываю к современной Англии. Столь многое в ней презираю и в то же время так глубоко к ней привязан, что не допускаю и мысли о том, чтобы покинуть ее — во всяком случае, навсегда.

30 декабря

Почему все великие сатирики — консерваторы? Само собой, их не уподобишь краснолицым реакционерам из Баллингдон-ского клуба [660] , но они вечно апеллируют к былым добродетелям: Ювенал и Марциал оглядываются на Республику. Что мешает им обратиться мыслью вперед, к эпохе более благоприятной? Возможно, сатира — своего рода патриархальный жанр: сатирик принимает на себя бремя общего греха, он ненавидит свое время, и эта ненависть застит ему глаза; ныне таких слишком много.

659

«Люблю и ненавижу» (лат.).

660

Баллингдонский клуб — снискавший известность принадлежностью своих членов к высшим кругам общества и шумными обедами клуб студентов выпускного курса Оксфордского университета. В сатирическом свете выведен Ивлином Во в романе «Упадок и крах» под названием Боллинджер-клуба.

Пенелопа Мортимер «Воскресный обед с Браунингами». Отличный пример преобладающей в середине века манеры письма. Абсолютная чистота языка; строгая функциональность. Короткие фразы, тщательный отбор нефункциональных слов (существительных, прилагательных, глаголов). И — глаз камеры, полное самоустранение художника с холста. Ни сердца, ни индивидуальности: creator absconditus [661] .

* * *

Рассказ Элиз о пережитых ею испытаниях:

661

Отсутствующий творец (лат.).

Проснувшись, удивляюсь, что не лежу без движения, не смея пошевелиться от страха. Накануне я была как натянутый лук: не подавала вида, но была готова в любой момент распрямиться и сорваться. Не исключено, напоминала себе, что завтра в операционную пойду не своими ногами, а меня повезут — повезут куда-то на каталке, как тюфяк. Ничего, так и должно быть. Где-то в середине ночи невидимый механизм заработал, как в таких ситуациях и положено. Большая часть моего существа отключена; с этого момента все происходящее будет регистрироваться на табло, а мне, то есть важнейшей части моего «я», доверено считывать показания. Итак, констатирую проезд на метро, затем в такси, даже толику внимания к новым районам Лондона. Ворота, приемный покой, передача сопутствующих поступлению бумаг. И вдруг ток отключается, правда, очень ненадолго. Собранно, не давая себе расслабиться, прохожу все детали оформления, Дж. уходит, все показания пока как нельзя лучше. Сижу жду. Замечаю: они вот-вот пустят в ход свои мерзкие медицинские инструменты. Начнут копаться и что-то нащупывать в самом центре моего существа. Чувствую: сейчас мне впору взять и рассмеяться прямо в лицо Д.Г. Лоуренсу, с нелепой претенциозностью описывавшему так называемую «пытку» медосмотра призывной комиссии. Спешно прерываю эту линию размышлений: расслабляться нельзя, ток и вправду перестанет течь, стоит лишь позволить одержать над собой верх досужим ассоциациям.

Возвращаюсь на землю: рядом со мной сидит еще одна женщина, мы обе ждем, чтобы нас разместили на ночь. Прошло не меньше часа; нам принесли кофе. Вяжу; десять раз улыбнулась в ответ на улыбки медсестер, снующих взад и вперед по палате, обслуживая лежачих больных. Ох уж эти лежачие. Я не одна из них. В конце концов делаю то, чего давала себе зарок никогда не делать: вступаю в разговор с незнакомкой. Осведомляюсь:

— Как вы думаете, успеют они нас разместить до ночи?

С этого момента все меняется: мы пускаемся друг с другом в нормальную беседу живых людей, мы чувствуем себя чужими в этом мире недужных. Касаемся всех тем, как нельзя более отдаленных от мук и страданий. Обнаруживаем между собой массу точек соприкосновения. Обедаем, сидя за столом, холодно поглядывая на жалкие фигурки в кроватях. Раздражаемся, когда нас прерывают разного рода приготовления к замкнутому больничному существованию. Нудные расспросы докторов, студентов-медиков, анализ крови. Наконец для нас находят постели, но мы тут же выбираемся из них и продолжаем сидя разговаривать — разговаривать, будто вся наша жизнь кончится, едва прервется беседа.

Так прошел первый день. Второй прошел так же, не считая того, что моя соседка

начала клясть больничный персонал за то, что уже пошел процесс размягчения мозгов пациентов. Мы дольше пролежали в постелях. Как, собственно, и должны были. Все вокруг ощутимо меняло очертания.

На второй день я начинаю контактировать с обитателями. Постепенно включаюсь в ритм жизни палаты; чувствую, что во мне еще жив дух ретивого добровольца ЖВК ВВФ [662] . Говорю с десятком пациенток. Похоже, меня начинают принимать как свою. На полдня оставляю без внимания вчерашнюю свою подругу; она притащила с собой целую библиотечку детективных романов и без устали поглощает один за другим. По-моему, она втайне презирает мою способность «сближаться» с окружением. Ее зовут Перселл; завидую этому имени. Мне не нравится ее акцент; думаю, пора бы уж ей от него избавиться. Она родом из Ньюкасла и уже вечность живет в Лондоне; вообще говоря, в ее облике нет ничего провинциального. Все остальные в палате — безнадежно приземленные женщины. До крайности глупые, абсолютно не представляющие, что с ними происходит или уже произошло. Но по большей части такие веселые и доброжелательные, что я тянусь к ним за поддержкой. Те, кто после операции, — чистый кладезь информации о том, чего ждать, как себя вести, что самое невыносимое и когда это невыносимое проходит. Послушать их, так все это в порядке вещей и каждому через это придется пройти, ничего не попишешь. Их настроение заражает, я узнаю в нем что-то определенно сходное с моим собственным, давно забытым, из времен ЖВК, но не важно: главное — оно срабатывает. Стараюсь помогать сиделкам. Они считают, что я — своя в доску. У них складывается впечатление, что больничный порядок вещей для меня чуть ли не вторая натура; по крайней мере мне так кажется. Время от времени чувствую, что в выстроенном мной невозмутимо-благополучном фасаде проглядывают трещины. Особенно когда принимаются стонать и плакать молодая круглолицая негритянка или дряхлая старушонка мисс Лоример — гувернантка девяносто одного года; у нее вырезали все пораженные раком внутренности. Слишком уж близко я лежу от мисс Лоример, чтобы сохранять спокойствие. От молитв, с которыми она обращается к Богу, меня всю выворачивает. Вот в девять тридцать нас укладывают спать, я льщу себя надеждой, что высплюсь как следует; недаром же мне дали снотворное. И тут с ее стороны вновь и вновь доносится: «Господи, дай мне умереть». И это не стон впавшей в маразм неграмотной старухи. Нет, ее голос — голос культурного человека, в ней еще живо сознание, поддерживающее невыносимо страждущее тело. За что? За что? Кто допускает этот ужас? Ужас существования, принудительно длящегося существования. Словно в этом одряхлевшем теле сосредоточен ужас существования каждой из нас, запертых в палатных стенах.

662

Во время Второй мировой войны Элизабет служила в Женском вспомогательном корпусе Военно-воздушных сил.

Просыпаюсь в день «Ч». Прооперированные доброхотки советуют нам доесть завтрак до последней крошки: ведь в этот день кормить нас больше не будут. Есть в этом что-то пугающее. Едва удерживаюсь от того, чтобы заявить им, что есть в пять часов утра яичницу с беконом превыше моих сил, пусть даже это последняя трапеза в моей жизни. После завтрака шестерым из нас, готовящимся к операции, предстоит принять ванну. Следуем в ванную пара за парой. Моются здесь по двое в комнате; благопристойности ради между ними протянута занавеска. Весело предлагаю своей позавчерашней подруге отправиться туда вместе. Но, похоже, что-то в нашем плане дает сбой. Оказываюсь последней — в компании семидесятипятилетней женщины. Внезапно чувствую себя рядом с ней спокойной и защищенной. Она — простая и незлобивая старушка; помывшись, присаживаюсь к ней на кровать и вступаю с ней в разговор. Тихая, растерянная, она и понятия не имеет о больничном распорядке. По другую сторону от нее лежит только что поступившая женщина восьмидесяти шести лет. Я делюсь с ней своим апельсином и выслушиваю ее историю. Добрый старый воробышек, уборщица из Ист-Энда. Просидев между ними час с лишним, совершенно забываю о себе; меня без остатка поглощает их полное тяжкой работы существование; буквально растворяюсь в нем и его проблемах. Чувствую к ним лишь жалость и симпатию. Отделившись от них, вернувшись на свое место, ощущаю себя неувереннее. Теперь меня волнует очередность. Кого будут оперировать первой? Сестры не знают. Вот пришли выслушивать сердца и легкие. Меня записывают на рентген. Предвижу: меня оставят на потом. Решат, что мои легкие недостаточно чистые. Меня спешно облачают в операционный халат. Похоже, их не удовлетворяет первый снимок; делают еще один. Ну вот, так я и думала, проносится в голове. Но нет: второй показывает, что все в норме. Возвращаюсь и снова нервничаю из-за очередности. Замечаю, что сестра с сиделкой выверяют какие-то имена на листке бумаге; когда они удаляются, не спеша подхожу к столу и заглядываю в список. Загибаю пальцы и про себя повторяю номера и фамилии, словно это выигрышные числа в лотерее. Я под номером третьим. Мадам Перселл все еще погружена в свой детектив. Время идет, а ее, видимо, это ничуть не волнует. Не то что меня. Внезапно ощущаю потребность обрести контакт с внешним миром и нервно звоню Дж. Предчувствую, что вызову его раздражение. Выжидаю, пока пройдет полчаса, чтобы поговорить, когда он наверняка будет у себя в кабинете. Не знаю, какой тон взять в разговоре, так что призываю на помощь приобретенную в ЖВК бодрость: знаешь ли, все мы через это проходим — в таком духе. Кладя трубку, чувствую себя отвратительно, будто должна была напоследок сказать ему что-то всерьез, раз в жизни сказать то, что действительно имеет смысл и значение. Сижу, вяжу, поглядываю на часы. В палату входят расстелить постели. Их надо расстелить не как обычно, а так, чтоб на них можно было перегрузить бесчувственные тела. Помогаю сиделке расстелить таким образом и мою. Она говорит «спасибо», и мне приятно, что она признательна. В палату вносят шесть наборов одежды для операции, аккуратно раскладывают их на столе; пока мы готовимся, остальным разносят завтрак. Искоса поглядываю на еду — она выглядит прекрасно; досадую на то, что мне ничего не полагается. Злюсь на мадам Перселл, спрашиваю, отчего она ни на что не реагирует, углубившись в свои проклятые детективы.

— Вы что, не понимаете, номер первый и второй уже надевают эти безобразные халаты, а я — номер третий? — говорю.

Моя вспышка ее озадачивает, она извиняется и поднимает голову, но тут сиделки просят ее и всех прочих не выглядывать из-за своих занавесок. Ну, теперь, думаю, мы все заперты в собственных клетках, и ничего с этим не поделаешь. В палате мертвая тишина. Остальные заняты едой. Затем из-за голубых занавесок возникает операционная медсестра. Ей не нравится, как меня накануне побрили, и она снова берется за это. Пытается помочь мне натянуть длинные чулки, настаивает, чтобы я надела чистый халат, хотя и этот я ношу лишь пару последних часов. Я не даю ей себя одевать, это кажется таким смешным, все напяливаю сама, обвязываю голову косынкой. Снимаю обручальное кольцо. Это ее шокирует: здесь требуется снимать только бриллианты. Снимать обручальные кольца не принято, и она настаивает, чтобы я вынула его из сумки и надела обратно на палец, обвязав, как положено, липкой лентой. Меня тщательно смазывают эфиром, соскребая маленькие черные пятнышки с пупка. Чувствую себя восхитительно, неземно чистой. Теперь я просто хорошо отлаженное изделие, готовая к работе машина. Почти утратившая любые эмоции. Лежу поверх постели. Потому что в детстве мне говорили, что постель — не то место, куда следует забираться. Я укрыта простынями. Подо мною — постель, в которую уложат другую меня, бессознательную. Отключаюсь. Не вижу часов, не вижу ничего, кроме голубых занавесок. Жду Она приходит со шприцем. Инъекция в ягодицу, и сразу же лекарство начинает действовать на позвоночник. Чувствую, как меня медленно парализует.

Поделиться с друзьями: