Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Это при том что смерть уже дунула на него.
Вчера странное состояние ночью в постели. Точно кто-то на меня дунул. Почувствовал свежее дыхание, и поднялось бодрое настроение вместе с сознанием близости смерти. Не могу сказать, чтобы было страшно, но не могу сказать, чтоб был спокоен (22.4.1907 // <там же>).
Но ведь как сказать смерть, что такое для Толстого смерть. Она для него давно уже сейчас, здесь, мы читали, вобрана жизнью. Он пользуется своей надежной смертью для того, чтобы иметь полное право жить серьезно и торжественно так, как он будет умирать.
Жизнь не шутка, а великое, торжественное дело. Жить надо бы всегда так же серьезно и торжественно, как умираешь (10.10.1907 // <там же>).
Этот человек умел так: отклонить свою мировую славу, чтобы царственно пользоваться ею в полноте и чистоте; рано принять в себя смерть, чтобы она помогала жизни подняться до каждодневного
29 ноября 1907. Ясная Поляна. Только неделю не писал, а кажется ужасно долго. Так полна жизнь. Записать нужно довольно много, но нынче не буду. Запишу только самое существенное, то, что испытываю сейчас уже благотворность той душевной деятельности, которой я отдался. В самом телесно дурном состоянии и расположении духа — мне хорошо. Мало того, что хорошо — радостно (<там же>).
Мы видели, что Толстой не верит в жизнь после смерти. «Люди много раз придумывали жизнь лучше той, какая есть, но, кроме глупого рая, ничего не могли выдумать» (1.1.1908). Духу не будет лучше без тела чем с телом. Но с этим же самым телом, живым, т. е. больным, дух может узнать свое настоящее отношение к телу, т. е. что раньше и что позже, что на чем стоит, что без чего не может, что чего постояннее и надежнее, что от чего.
[…] Мне нездоровится, чувствую слабость тела, и так просто, ясно, легко представляется освобождение от тела, — не смерть, а освобождение от тела {боль и страдания <смерть>, а смерть будет не смертью уже}; так ясна стала неистребимость того, что есть истинный «я», что оно, это «я», только одно действительно существует, а если существует, то и не может уничтожиться, как то, что, как тело, не имеет действительного существования. И так стало твердо, радостно! Так явна стала бренность, иллюзорность тела, которое только кажется (1.1.1908 // <там же>).
И опять, как тогда, когда спрашивали, отказ от славы был бы такой радостью, если бы не было славы, — так теперь, эта радость от иллюзорности тела могла бы быть у плохого пользователя тела, который загнал бы его, допустим, неосознанным усилием самоубийства, вином, полнотой, или глупым постом, кто не приучил бы его слушаться в тяжелой работе, верховой езде, спутал бы тело «пленной мысли раздраженьем»? Только тот мог радоваться по-настоящему освобождению от тела, кто умел поддерживать соглашение со своим телом восемьдесят лет.
Ему странно, почему люди не хотят взять в руки счастье.
Как удивительно, de gaiete de coeur {по своей доброй воле} губят свои жизни люди, попуская себя на раздражение. Всё в «табе», как говорил Сютаев {Василий Кириллович, крестьянин-философ 1819–1892, воспоминания о нем Толстой читал и после ухода из дома; он часто повторял слова Сютаева «всё в табе и все сейчас». Философия Сютаева: всё «брать на себя». Его сын Иван отказался от военной службы и был в 1881 летом в крепости. 5.10.1881 Толстой «был в Торжке у Сютаева, утешенье», об этой поездке в Шевелино Новоторжского уезда Тверской губернии также 63,79, о его сыне 85, 120–121 [118] }. Смотри с любовью на мир и людей, и он так же будет смотреть на тебя (продолжение записи 29.11.1907 // <там же>).
118
О Сютаеве, которого мы не знаем и который не писал, только говорил, Толстой не раз хорошо:
«За всю мою жизнь два русских мыслящих человека имели на меня большое нравственное влияние и обогатили мою мысль и уяснили мне мое миросозерцание. Люди эти были не русские поэты, ученые, проповедники, — это были два живущие теперь замечательные человека, оба всю свою жизнь работавшие мужицкую работу, — крестьяне Сютаев и Бондарев» (Так что же нам делать? XXXVIII).
«Мое мнение то, что вся русская мысль с тех пор, как она выражается, не произвела со своими университетами, академиями, книгами и журналами ничего подобного, по значительности, силе и ясности тому, что высказали два мужика — Сютаев и Бондарев» (Письмо сотруднику Минусинского музея Лебедеву в 1900 г., цит. по: Толстовский листок 10, 323).
«Знаете, что я вам скажу? — Двум русским мужикам […] я обязан более, чем всем ученым и писателям всего мира» (там же, 323–324).
В конце января 1882 г. Сютаев проповедовал в квартире Толстого в Денежном переулке и в других домах, о нем А. С. Пругавин в «Русской мысли» 1881, 10 и 12, 1882, 1, статья «Алчущие и жаждущие правды».
«Вы, верно, знаете про Сютаева. Вот вам безграмотный мужик, — а его влияние на людей, на нашу интеллигенцию больше и значительнее, чем всех русских ученых и писателей, со всеми Пушкиными,
Белинскими вместе взятыми, начиная от Тредьяковского и до нашего времени» (письмо М. А. Энгельгардту конца 1882-го — начала 1883 г.).Сютаев показал Толстому бесполезность благотворительности издалека, без телесного сближения: такая будет только ухудшать положение, послужит еще большему отличению богатых от бедных. Тогда как «[…] со стороны посмотрев на нашу жизнь, на жизнь богатых, я увидал, что всё то, что считается благом в этой жизни, состоит в том или, по крайней мере, неразрывно связано с тем, чтобы как можно дальше отделить себя от бедных… Мужику, едущему в телеге или на розвальнях, надо быть очень жестоким, чтобы не подвезти пешехода, — и место, и возможность на это есть. Но чем богаче экипаж, тем дальше он от возможности посадить кого бы то ни было». Для помощи бедным только способ Сютаева: «по себе разобрать бедных» (Так что же нам делать? XIV).
Попуская себя на раздражение — то же движение, которое заметил у себя Толстой, когда дал волю злости на собаку. Для навидения, стало быть, надо не столько добавочного действия, сколько удержания от поступка, а именно поступка выдавания себе разрешения.
Не совсем верно, что проще дать волю раздражению и злобе чем не дать. И если пользоваться проверочным способом Толстого, то посмотрите себя, бывает ли раздражение или злоба во сне.
Бывает. И по отношению к нам, и мы сами убиваем, раздавливаем в злобе и в раздражении, а точнее сказать, поскольку я и другие лица во сне путаются, персонажам сна случается быть спущенными с цепи. Когда они (мы) расходимся во сне до крайности, то просыпаемся. Что наше нравственное чутье или разум или воля приняли во сне решение проснуться, говорить нелепо: если бы такое решение принимала разумная нравственная воля, то она бы уж наверное догадалась, что тут всего лишь сон, и хотя бы ради любопытства, изучения себя разрешила досмотреть сон до конца. Стало быть, когда я сдерживаю порыв злобы и раздражения, то это еще не нравственное, а природное, сонное движение. Если его во мне нет, то я это сделал уже наяву.
Мне надо доказать, что толстовская школа нераздраженного смотрения на мир не одна из возможных, а единственно верная. (????????? — смена ума, глаз. Аристотель: время есть, поскольку мы ??????????? (Физика). История есть в меру смены глаз.) Это значит, что я и для всех хочу этой школы. Другое дело, что неплохой способ пройти ее — не поверить ей и попробовать суметь возразить. Все приглашаются сделать такую попытку.
11
24 апреля 2001
Тема остается по крайней мере на сегодня смена глаз. Мой план посмотреть последние годы дневника как установившуюся школу навидения. Но поскольку он говорит (мы это прочитаем подробнее) что никто не знает, как и что он делает, мы потом вернемся к годам интенсивного прохождения этой школы (заглянем на кухню), т. е. около 60-го года его жизни.
Когда у Толстого остается уже относительно мало сил, памяти… — хотя как сказать. Именно относительно. Никита Алексеевич Струве, говоря о Солженицыне (например, выступление в сельском клубе в Заостровье под Архангельском 27.9.1998), начинает с упоминания о Толстом.
К 80-летию Толстого мой дед, накануне своей первой и единственной встречи с Толстым, писал: «Толстой — существо громадное и страшное, прожившее не одну, а несколько человеческих жизней. И при том таких, каких странно и страшно прожить одному человеку» (Православная община, № 48, М.: 1998, с. 105)
Ради полноты заметим, Толстой заметил эту журналистику Петра Бернгардовича Струве еще до встречи с ним.
Читал о себе глупую статью по случаю Эртеля {П. Б. Струве. На разные темы // Русская мысль, 1909, № 5, о «Письмах А. И. Эртеля» с критикой догматической морали Толстого} — и стало неприятно, и не мог восстановить спокойствия и твердости в Боге (19.5.1909).
Для Струве Толстой не делает поправки к своему осуждению как для Горького делает. Как понять, в Горьком он еще видит чему надо помогать, в Струве не видит?
Приехали Стахович Александр и Струве. Мало интересны и тяжелы, особенно Струве. Читал им напрасно «О науке» и напрасно говорил. Нынче очень мало спал и слаб. На душе не дурно (13.8.1909 // <ПСС, т. 57>).
Со Струве Толстой пытается завязать разговор — и бросает.
Два дня пропустил и совсем не заметил этого: так был слаб последние дни. Нынче как будто посвежее, но утром ничего не делал, кроме изменения ответа Струве {Струве («Роковые вопросы» в «Русской мысли» 1909, № 10) был против статьи Толстого о революции, «Неизбежный переворот», опубликована в сокращении «Русские ведомости» 10.9.1909, № 207} и нескольких писем (14.10.1909).