Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Где здесь небывалая внутренняя работа? 8 придыханий, собака Белка раздражает… Выпил лишнего кофе, возмущается казнями в газете собственно по долгу службы, а глаза жадно отыскивают упоминание о себе любимом, мировой знаменитости, упоминаемой или печатаемой почти в каждом номере?
Это запись о внутренней работе, «чего я никому не рассказывал и чего никто не знает»? Что она вообще такое?
Она сама работа и есть. А мы ее в лицо не заметили. В этом смысле ее никто не знает. Работа действительно уникальная. Я не знаю в мире теперь писателя, который осмелился бы так смиренно и просто рассказать не рисуясь немного и не отмечая черты героя свой день. Я бы так не смог, от стыда я скрыл бы или как Блок сорвался в гротескный ужас — свое очернение, тоже способ спрятаться. Попробуйте вы так рассказать свой день. Выбор описанного, каждый взгляд на
Этим достижением чистоты в свете правды сделано то, что Толстой уже не остается, когда покинут и оставлен, в пустоте.
Нынче, лежа в постели, утром пережил давно не переживавшееся чувство сомнения во всем. В конце концов, остается все-таки одно: добро, любовь — то благо, которое никто отнять не может (28.4.1908 // <там же>).
Здесь впервые мы получаем отчетливое определение любви, которую у Толстого мы только отсветами понимали: она то, что не шатается в момент нигилизма, продолжает держаться и держать. Это преодоление нигилизма. Толстой был молодой крайним нигилистом. Его нигилизм выработал себе выход.
И мне кажется, что Толстой сам заманивал к себе эту потерянность, или нарочно заглядывал в бездну, в безумие, чтобы проверить, что пространств, неприступных для его опоры, не осталось. Нарочно провоцировал крайние состояния, во всяком случае уж точно не боялся их. Вот опыт, физиологически тот же что нигилизм. Под брошенностью есть биологическая основа, но я оставляю эту тему на потом. Оставляю на потом и доказательство, что Толстой видит общие корни сумасшествия, нигилизма и брошенности:
12 мая 1908. Ясная Поляна. Со мной случилось нынче что-то новое, необыкновенное, не знаю, хорошее или дурное, должно быть хорошее, потому что все, что было, есть и будет, все только хорошо: случилось то, что я проснулся с небольшой головной болью и как-то странно забыв все: который час? Что я пишу? Куда идти? Но, удивительная вещь! рядом с этим особенная чуткость к добру: увидал мальчика, спящего на земле, — жалко; бабы работают — мне особенно стыдно. Прохожие — мне не досадно, а жалко. Так что совсем не к худшему, а к лучшему (<там же>).
Заметьте, что не технические соображения — апоплексический удар? старческая амнезия? не выспался? что вчера ел? — а всё та же, в сущности единственная для Толстого всю его жизнь оценка: хорошо или плохо?
Какая дремучая глубина в этом роде оценки. Лосев рассказывал о старом еврее на демонстрации полетов до революции в Ростове. Он встревожился и всех спрашивал: А что, евреям от этого будет хорошо или плохо?
Сохранение опоры в момент потери всех опор сделало возможным распределение себя с этого тела на другие тела, и шире, умение брать всё, как я говорю, с улицы, отовсюду, откуда попало и пришлось. Причем брать не через себя пропуская, а прямо, отдаваясь становясь мальчиком на земле и прохожим со своими заботами, — и если они просители то конечно снова неприятно, но взять их самих по себе независимо от Толстого, думающих о деле, старательных, то со-участие.
В новых опытах навидения он теперь подбирается к тому, чтобы видеть в другом не отвлеченного себя духовного, а себя интимно родного. Сейчас мы подыщем слово для такого участия и вспомним что-то из аскетики. Не просто любящее, а интимно влюбленное отношение: влюбленность в другого, вот что теперь мерещится Толстому. Другой не просто такой же, как я, а самый близкий родной, какой только может быть. В конечном счете я сам как любимый, единственный и драгоценный из всех.
Записал: себялюбие, т. е. любить себя больше всего, — и величайшее заблуждение и высшее совершенство. Заблуждение, когда любить больше всего свою личность, и высшее совершенство, когда любить больше всего то духовное начало, которое живет и проявляется во мне (23.6.1908 // <там же>).
Где я люблю сам себя, там и мое заветное, самое любимое.
Нынче утром обхожу сад и, как всегда, вспоминаю о матери, о «маменьке», которую я совсем не помню, но которая осталась для меня святым идеалом. Никогда дурного о ней не слышал. И, идя по березовой аллее, подходя к ореховой, увидел следок по грязи женской ноги, подумал о ней, об ея теле. И представление
об ея теле не входило в меня. Телесное все оскверняло бы ее. Какое хорошее к ней чувство! Как бы я хотел такое же чувство иметь ко всем: и к женщинам и к мущчинам. И можно. Хорошо бы, имея дело с людьми, думать так о них, чувствовать так к ним. Можно. Попытаюсь (10.6.1908 // <там же>).И похоже, что эта мысль им забыта, но не движение души, как часто бывает, что к одному и тому же открытию подходишь с разных сторон нечаянно, когда по-настоящему ищешь. Почти через год он стучится в ту же дверь:
Записать только одно:
1) Наша особенная, исключительная любовь к ближним только затем и нужна, чтобы показать, как надо бы любить всех. В проститутках видеть дочерей и так же, как за любимую дочь, страдать за них (27.5.1909 // <ПСС, т. 57>).
Здесь ясно, что не от теории идет практика, а от практики, которую нащупывает как крот под землей, пробивается теория. Поэтому услышать от Толстого, что надо влюбляться в ближних, даже если мы знаем, что в аскетической практике ценится не отвлеченная филия, а только именно экстатика страстной влюбленности в Бога, — значит ничего вовсе не услышать или хуже чем что-то услышать: для насмешки, чтобы растоптать. И он знает, что почти что хуже. Если человек не идет тем же путем. Лучше бы Толстой хоть и ничего не говорил. А как не говорить, если это, он знает, политически, жизненно, для спасения единственный путь?
В моей семье никакие доводы, никакая близость, даже любовь не могут заставить людей перестать утверждать, что 2 x 2 = 5; как же хотеть переубедить чужих, далеких людей? Как вчерашнего социалиста или озлобленного христианина крестьянина. Да, великое слово Франциска Ассизского: когда будет радость совершенная (26.10.1908 // <ПСС, т. 56>).
Когда людей поманит радость, через нее они чему-то научатся. Людей, однако, не поманит радость. Мир вокруг них слишком плох, он как минимум несовершенен (или даже он сплошь насквозь лживый и гадкий, не на что пробу ставить, всё кажимости, обман и мало того, он дьявольский, разве тут не правит везде князь мира сего), и простить ему это значит, мы говорили, навсегда смириться с его несовершенством. Как раз этого требует Толстой?
Поверим ему: не знаем пока, что и как он делает с собой.
Интересно, что в последнем докладе на Западе «Ницше и Соловьев в кризисе европейского человека» Хоружий замечает, что в отношении Ницше принято не замечать в нем того, что Хоружий называет практика себя. От Ницше слышат: Der Mensch ist etwas, was uberwunden werden soll, впитывают тон борьбы, но что дело идет о самопреодолении, как-то отходит в тень. В практике себя человек имеет дело с близким, с телом — то есть, мы скажем, с душой. Душа меняется в сторону большей способности к изменению:
[…] таинственный пафос — стремление к увеличению дистанции в самой душе, достижение всё более возвышенных, более редких, более отдаленных, более напряженных и широких состояний, словом […] возвышение типа «человек», продолжающееся «самопреодоление человека» […] [121]
Комментарий к этому месту Хоружий берет у Жиля Делеза:
Следует догадаться, что Ницше называет «благородным»: для этого он заимствует язык физики энергий, он называет благородной энергию, способную трансформироваться [122] .
Сверхчеловек никогда не означал ничего иного, кроме следующего: следует освободить жизнь в самом человеке, ибо сам человек есть некий способ ее заточения [123] .
121
Ф. Ницше. По ту сторону добра и зла. Отдел девятый: что аристократично? § 257.
122
Ж. Делез. Различие и повторение. СПб., 1998, с. 61.
123
G. Deleuze. Foucault. Paris: Minuit 1986, p. 98.