Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Художник тоже подчиняется необходимости, закону искусства. Об этом много говорилось, у меня — в послесловии к Зедльмайру [119] . И для Толстого главный закон искусства строгая необходимость.

Произведение искусства только тогда настоящее, когда воспринимающий не может себе представить ничего иного, как именно то самое, что он видит, или слышит, или понимает (14.10.1909 // <ПСС, т. 57>).

И вот здесь я предположу более существенную причину легкого — с каким-то минимальным сожалением расставания — отхода Толстого от художественного с ростом его школы нового ума.

119

<См.: В. Бибихин.

Наука об искусстве (Послесловие) // Г. Зедльмайр. Искусство и истина. СПб., 2000, с. 258–268>.

26 октября 1908. Я. П. Почти месяц не писал. Всё занят «Кругом чтения». Хочу назвать: «Учение жизни». И на душе очень хорошо, все ближе к смерти, встречаемой, как все представляющееся в будущем, как благо. Начал художественное {комментаторы не знают, о чем вообще даже речь}. Но едва ли не только напишу, но едва ли буду продолжать (<ПСС, т. 56>).

Уже не легкость, а легкомыслие: начал художественное, но не напишу и не буду продолжать.

[…] Хочу попробовать, могу ли художественное писать. Если не могу, то не огорчусь (29.11.1908 // <там же>).

Итак, причина отхода от художественного. Начну снова со сравнения с детством. Кого-то может быть обращала на себя внимание краткость детских сочинений. Осенняя песенка из двух слов, маленькая скрипочка. Или вечерняя из трех, одинокий маленький трамвай. В культуре, в которой я подозреваю высокую школу смены ума, в так называемой ведической религии, быстрота смены кадров внутри гимнов не оставляет места для художественного, оно просто не успевает развернуться. Для развертывания художественного нужна стабильность глаз, которой в высокой школе ума просто не остается: так велика там способность видеть вещи так и еще и иначе. У Толстого растет школа и навык смены глаз; возросшая привычка, увидев вещь так, увидеть ее еще и иначе, выметает стабильность, необходимую для развертывания художественного.

Произведение искусства только тогда настоящее, когда воспринимающий […] чувствует, что это, что он слышит, видит, понимает, не может быть иначе, а должно быть именно такое, как он его воспринимает. Если же воспринимающий чувствует, что то, что ему показывает художник, могло бы быть и иначе […] тогда уже нет искусства (14.10.1909 // <ПСС, т. 57>).

Сначала художник должен чувствовать эту единственность видения. Но ведь от затяжного однообразия взгляда, как в «Войне и мире», Толстой отказался еще мы помним когда — когда выучил греческий и прочел Гомера в оригинале, сорок лет назад обещал:

[…] писать дребедени многословной, вроде «Войны», я больше никогда не стану. И виноват и ей-богу никогда не буду (цитировалось 12.9.2000 [120] ).

На первый взгляд Ригведа состоит из бесконечно повторяющихся формул. На первый взгляд неоплатонизм и христианское богословие отличается невероятной повторяемостью и скудостью схем в сравнении с Платоном. На первый взгляд совершенно непонятно, как Средневековье могло выдержать кажущуюся чудовищную монотонность схоластики.

120

<См. с. 17>.

На первый взгляд Толстой в своей проповеди говорит постоянно одно и то же.

В полном контрасте с этим его уверенность, что не только что с ним происходит совершенно ново, но и что ему

не удалось даже чуточку показать своей работы.

Неужели это оттого, что вся работа перенесена в конкретные одноразовые встречи с людьми и вещами, настолько, что происходящее описать словом уже нет возможности, всё растворяется в жизни, и о работе Толстого мы получаем представление только <как> об отвлеченном принципе, о школе глаз вообще, а о том, что она была на самом деле, дает представление например невероятно громадный список людей и текстов в указателях к его дневникам?

И я вам хочу показать совершенно смешную вещь, которую, мне кажется, сам Толстой подстроил. Вот он говорит о своей главной работе.

10 марта 1908. Ровно месяц не писал. Занят был за письменным столом статьей. Не идет, а не хочется оставить. Работа же внутренняя, слава Богу, идет, не переставая, и все лучше и лучше. Хочу написать то, что делается во мне и как делается; то, чего я никому не рассказывал и чего никто не знает (<ПСС, т. 56>).

Вот: никому не рассказывал. Всё, что мы читали, еще вовсе не суть дела. Может быть наконец расскажет. Да! Причем в записи этого же числа! Читаем:

Живу я вот как: Встаю […] одеваюсь, с усилием и удовольствием выношу нечистоты. Иду гулять. Гуляя, жду почты, которая мне не нужна, но по старой привычке. Часто задаю себе загадку: сколько будет шагов до какого-нибудь места, и считаю, разделяя каждую единицу на 4, 6, 8 придыханий: раз, и а, и а, и а; и два, и а, и а, и а… (там же)

Что такое, в чем дело? Где же работа внутренняя, чего никто не знает? Он что, издевается над нами? Обещал же сказать, как живет, живет внутренней работой? Читаем дальше — дальше вообще черт знает что.

Иногда по старой привычке хочется загадать, что если будет столько шагов, сколько предполагаю, то… все будет хорошо. Но сейчас же спрашиваю себя: что хорошо? и знаю, что и так все очень хорошо, и нечего загадывать. Потом, встречаясь с людьми, вспоминаю, а большей частью забываю то, что хотел помнить, что он и я одно. Особенно трудно бывает помнить при разговоре (там же, продолжение).

Ничего себе! А мы-то думали что он всегда помнит, не забывает школу человеческой прозрачности, видения всечеловека в человеке, рода! А он не только не видит, а большей частью забывает, что надо хоть об этом помнить! Он в маразматическом счете шагов, старых суевериях, хоть бы кукование кукушки считал. — Но может быть он еще не расходился, еще утреннее оцепенение, сейчас он опомнится и за дело духовного строительства? Как бы не так! Дальше только хуже, до смехотворного.

Потом лает собака Белка, мешает думать, и я сержусь и упрекаю себя за то, что сержусь. Упрекаю себя за то, что сержусь на палку, на которую спотыкаюсь. Да, забыл сказать, что умываясь, одеваясь, вспоминаю бедноту деревни и больно на свою роскошь одежд, а привычка чистоты (там же, продолжение).

Ну слава Богу, хоть начало дела. Исследователи его одобряют: «Толстой не мыслит себе личного счастья вне всеобщего довольства и гармонии. Его мучает собственное благополучие в то время, когда вокруг царят ложь и несправедливость… растет и становится невыносимым его чувство вины и стыда перед народом за барские условия жизни». Но опять что-то крупно не так. «Невыносимо» чувство вины — а привычка чистоты сильнее невыносимого?

Возвращаясь с прогулки, берусь за письма. Просительные письма раздражают. Вспоминаю, что братья, сестры, но всегда поздно. Похвалы тяжелы. Радостно только выражаемое единение. Читаю газету «Русь». Ужасаюсь на казни, и, к стыду, глаза отыскивают Т. и Л. Н., а когда найду: скорее, неприятно. Пью кофе. Всегда не воздержусь — лишнее, и сажусь за письма.

Когда-нибудь продолжу это описание, а теперь 21 марта 1908. Ясная Поляна (<там же>).

Поделиться с друзьями: