Дни яблок
Шрифт:
— А она?
— А она ответила: «Как зацветёт картошка». И тут шевеление пошло по толпе, мы от своих отстали. И… и… — Мама замолчала, потом вздохнула. — Получилось, мы дошли почти до конца, до угла, до хлебного. Там на углу хлебный был, и после войны тоже. Мы с Идой за руки держались, и обе были в белых шапочках. И вот там… ежи были противотанковые, помню это и дым повсюду, документы жгли всё время, и тут что-то жгли. За ежами этими… И собак было много, зверских. У немцев. И там заминка вышла, у этих ежей. Кто-то за веши подрался или украл — уже и не узнаю. И мы тётю Шулю успели увидеть… Немцы её лупасили, дубинками… и её, и других женщин. Детей выдирали у них. Пальто с неё сняли, хорошее было пальто, серое.
И тётя Шуля что-то крикнула —
… Ну, вот немец оживился, что-то лаять принялся, тут другие бегут, всех бьют, в строй ставят и гонят за ежи, а там дым… И солдаты с собаками. И вдруг меня за руку кто-то взял, я смотрю — женщина какая-то, невысокая, в синем пыльнике… Это такое пальто.
— Пойдём, — говорит мне. — Поспеши!
Я за неё ухватилась, Иду за руку взяла, и пошли мы, как бы против течения… Ну, люди нам навстречу, а мы к яру спиной… А немцы их били. И полицаи. А они кричали… И собаки… А она нас с Идой этим пальто… ну, накрыла, что ли. Только оно прозрачное было почти… Будто через него свет проникал, как сквозь выношенное, например… Её тоже били, так били, эту женщину, — сказала мама. — Зверски колошматили. И немцы, и полицаи… А она шла. Закрывалась рукой, я помню, и под этим её пыльником, синеньким… я же видела сама! Под ним было много детей, а двоих, совсем грудных, она несла на левой руке… Я смотрела-смотрела, а страшно ведь — и люди кричали, и немцы эти с палками, и собаки… Вот собаки нас почему-то совсем не трогали. Лаяли какими-то тонкими голосами — и всё.
— Как вам не больно? — спросила я. А она: «Да я об этом и не думаю», — говорит. Дальше я спросила: «Вы нас спасёте?»
— Я бы хотела спасти всех, — она сказала. Хорошо помню слова эти, и голос печальный был, ну, а как там радоваться? Многие рассудка лишались…
Потом, неожиданно очень, пальто это у нас с глаз упало. И мы с Идой видим — машина стоит. Сапёрская, лёгкая грузовая. А перед ней Франц этот. Я говорила тебе про Франца?
— Не ты, — не соврал я.
— Ну, вот, — продолжила мама и вытерла глаза. — Стоит Франц, весь зелёный, под цвет мундира и трясётся, сигарета из рук выпала. А до ежей этих метров пятьдесят, позади, до смерти…
— Я не еврейка, — говорю ему, — вы же меня помните. Бомба в подвале.
И тут ему Ида что-то по немецки… Он, как ватная игрушка, на негнущихся ногах, сгрёб нас в машину… И говорит, странно так, но понятно: «Мне сказала помоц… Я помоц. Чем могу».
Он нас по-умному повёз, какими-то закоулками, потом во втором дворе высадил, на Трелецкой, и сумерки уже были… Мы прибежали… к нам. Зашли через чёрный ход… разбомбленный. И домой. На кухню.
Там бабушка стоит. В чёрный платок завернулась, вся серая. И говорит: «Избиение!» — а потом так совсем зловеще: «Ироды!» А рядом давняя её знакомая, Анна Антоновна, тоже фребеличка. Вся такая миниатюрная старушка, крестится всё время…
А Ида… Ида трясётся, зубы скрипят, и говорить не может, и плакать не может, глазами только водит, ноздри раздувает и сипит… Потом палку схватила, ну, швабру — и к машинке швейной, к их «Тевтонии», с хрипами в горле… Все в крик. Алиска села на пол. Ада выскочила из кухни, бабушка Иде наперерез, кричит: «Нет? Не смей!» — а Ида диким криком: «Немецкая, немецкая! Они маму убили!» — и всё рвётся по машинке садануть, а бабушка за руки схватила её и так назидательно: «Ну, бей, только вот сначала по людям». — Ида даже немножко
подрастерялась. А бабушка: «Вот, Анну Антоновну ударь, у неё отец немец был». Та в тот же миг: «Ударь меня, — говорит и так покорно дальше, — а машинку не бей, она — спасение». Ида палку-то из рук и выронила, слёзы полились: «Как же так». Повторяет: «Как же так»…И это продолжалось двое суток. Плачет и скулит. На третьи сутки мама пришла, очень худая, от нервов это с ней всегда было. Бабушка таки говорила: «Раз, и малярийные мощи». Решительная пришла, сопит. С ней Франц этот следом. Нашёл как-то… Пошли мама, Ида и я на крышу, а с нами Франц. А на крыше какая-то каптёрка была. Закуток у трубы. Крытый жестью. Там стояла печка и топчан. И ящик с песком. Пост… против бомб. Пришли. Мама Иду за руки взяла и говорит.
— Мы тебя не бросим и не покинем. Ты останешься тут. Еду носить будем, воду. Ведро поганое вечером забирать будем и на ночь чистое, чтобы и на утро не сильно пахло. Как сильный холод упадёт — спустишься в разбитый ход. Там Франц тебе лаз сделал, будешь приходить к нам греться. Но если опасность — беги на крышу и ход за собой обрушь, там две досточки над провалом.
— А если, — спросила Ида, — доберутся?
Мама помолчала тогда, а погода была безмятежная такая, не холодно, облачка. Всё золотое. Мама и говорит:
— Ну, есть один выход у тебя, всегда…
И показывает на край крыши. Ида только кивнула кратко.
Мама повздыхала… Огарок перед ней затрещал и догорел с писком и синим огоньком.
— Когда спускались к нам, — продолжила она, — мама и говорит: «Лика, — говорит, — посиди дома недельку и девочкам скажи нос на улицу не совать. Избиение идёт… Лучше и не видеть. Хватит, насмотрелась».
А ты же знаешь, я такая, если сказано «нельзя», мне надо. Ну, я улучила минутку и выскочила… А во дворе у нас Натик повешенный. На каштане качается… Я, конечно, виду не подала… Но лицо так и онемело. Три дня он там качался, не разрешали немцы снять… Соседи сказали, пришёл, дескать, к себе, убежал от пули. Или привели. А там Пасечники уже подушки чужие перебирают с кастрюлями — золото ищут… Выдали моментально. Ну, немцы его по дворам водили, били ребёнка, спрашивали — куда бежал… А ребёнок маму звал, плакал, охрип… Потом он им надоел, и повесили его, думали — у нежилого дома… Да. Мы и похоронили. Бабушка, Ада, я и Франц. Под каштаном. Там теперь дорожку сделали к ступенькам, в подъезд наш…
… А потом такой холод упал, а дров нет и керосина нет, ещё немцы через раз печки топить запрещали. Да и дров… Ну, вот тогда явился Франц. Опять… и с солдатами. Принёс брикеты. Торф. Умело проникал к нам, никогда с улицы… Когда брикеты, когда горох какой, когда керосин… Бабушка кланялась, и мама, когда дома была, тоже к пианино садилась, ну а он тут как тут, с мандолиной своей… Рождество одно так справили, по его стилю, он же западного Бога… Снова везение: немцы ж нашу половину дома объявили аварийной. Сами квартировали через два подъезда. А к нам вот только Франц и ползал, со двора. Через разбитый ход к тому же. «Не хочу портить вам пашпорт», — говорил. Выговор у него всё же был смешной… Лёгкий человек.
— Это всё один он? Тот же самый? — хрипло спросил я.
— Кто? — удивилась мама.
— Тот самый Франц?
— Ну, да… Ну, так ты будешь слушать или спрашивать?
— На букву Ф, — сказал я… — Ага…
— Ты такого и не видел, а с тех пор мы каждую зиму почти ели суп из очистков картофельных и лебеды, или крапивы… Не знаю, как и выжили. Сам смотри: сначала голодовка, потом папе подозрения выдвинули, что бежать пришлось. Мыкались по выселкам, страх сплошной. Только-только по человечески жить начали: папа вернулся, психоз спал, квартиру получили. Так война эта, снова голод. Если бы не Франц, мы поперемёрли бы точно. Одними кружевами да шитьём не вытянешь… Множество ртов!! Хотя мама Алиску забирала в интернат, но… Потом, конечно, в сорок седьмом снова голодовка, все синие и прозрачные стали. Даже Ада похудела.