Двадцать один день неврастеника
Шрифт:
И здесь однако живет уже двадцать лет мой приятель Роже Фреслу. Маленький домик с плоской крышей, скалистый садик и грубые соседи, с которыми Роже имеет очень мало сношений: это какие-то молчаливые и печальные люди, завистливые и ворчливые, в одежде из грубой шерсти и в больших шапках.
Как он попал сюда, и как он здесь может жить? Право, не понимаю, и он сам, я думаю, не знает. Каждый раз, когда я начинал расспрашивать, почему он ведет такую отшельническую жизнь, он только качал головой и говорил: „Ничего не поделаешь... ничего не поделаешь“. Вот все его объяснения.
Удивительное
Когда-то я его знал восторженным, способным на бурные порывы, очаровательным человеком. Он никогда не отличался экспансивностью ни в речах, ни в жестах; как все молодые люди, которые вкусили яда метафизики, он был меланхоличен. В нашем маленьком кружке, в Париже, ему всегда предсказывали хорошую будущность. Он помещал в молодых журналах литературные этюды, которые не были, правда, безукоризненными шедеврами, но обнаруживали серьезные достоинства, большую любознательность автора, явное стремление к возвышенному. По своему ясному уму, изящному и сильному стилю он принадлежал к тем, которые быстро порывают с узостью небольших кружков и завоевывают себе широкую публику. В искусстве, литературе, философии, политике он не проявлял сектантской нетерпимости, хотя твердо стоял за бунт и за красоту. В нем не было ничего болезненного; ни ненормальной фантазии, ни извращенного интеллекта. Его ум держался всегда твердой почвы... И вот, через несколько месяцев после этого мы узнали, что он живет в горах.
За все время моего пребывания у Роже мы ни разу не говорили о литературе. Я неоднократно пытался перевести разговор на эту тему, которая ему так близка была когда-то, но он тотчас же уклонялся с очень недовольным видом. Он ни о ком не справлялся, и когда я ему упорно называл людей некогда дорогих ему и теперь знаменитых, он не испытывал ни малейшего волнения, даже не пробовал моргнуть глазом. Я не замечал в нем горечи сожаления. Он, повидимому, все это перезабыл; все его прежние страсти, прежние привязанности, как далекие грезы, навсегда исчезли из его головы. О моих трудах, о моих надеждах, отчасти исполнившихся, отчасти обманутых, он не обмолвился ни единым словом. Впрочем, во всем его доме я не видел ни одной книги, ни одной газеты, ни одной картины. Ничего там нет, и его внутренний мир так же чужд всякой умственной жизни, как и окружающие горы.
Вчера, когда я в последний раз стал настойчиво добиваться объяснения этого непонятного отречения, он сказал мне:
— Что ж тут рассказывать?... Я случайно попал сюда летом... Местность мне понравилась своей невыразимой скорбью... или мне, по крайней мере, казалось, что она мне нравится... На следующий год я снова сюда приехал без всяких планов... Я хотел здесь провести только несколько дней... и прожил двадцать лет... Вот и все!... ничего больше не было... Очень просто, как видишь...
Сегодня вечером Роже спросил
у меня:— Думаешь ли ты когда-нибудь о смерти?
— Да... ответил я... и это меня пугает... и я стараюсь отогнать от себя страшный образ...
— Это тебя пугает?...
Он пожал плечами и продолжал:
— Ты думаешь о смерти... и в то же время бегаешь... кружишься... волнуешься?... Занимаешься эфемерными делами?.. Мечтаешь, может быть об удовольствиях... о славе?... Бедный мальчик!...
— Идеи не эфемерны, — протестовал я... они подготовляют будущее, руководят прогрессом...
Медленным движением руки он указал мне на мрачные горы:
— Будущее... прогресс!... Как ты можешь пред их лицом произносить такие слова, в которых нет никакого смысла?...
После короткой паузы он продолжал:
— Идеи!... Ветер, ветер, ветер... Они приходят... дерево на миг задрожит... листья зашелестят... И затем, когда их уже нет... дерево становится таким же неподвижным, как и раньше... Никаких перемен...
— Ты ошибаешься... Ветер приносит зародыши, цветочную пыль, разбрасывает семена... оплодотворяет...
— И создает уродов...
Мы, некоторое время сидели молча...
Мне показалось, что мрачные горы, которые были против нас и вокруг нас, и эти неприступные скалистые и сланцеватые стены давят и душат меня... Я ощущал на своей груди, в своей голове тяжесть этих громад... Роже Фреслу снова начал.
— Когда у меня явилась мысль о смерти, я тотчас же почувствовал всю мелочность, всю ничтожность моих усилий, на которые я так глупо потратил свою жизнь... Но я дал себе отсрочку... я сказал себе: „Я выбрал плохой путь... может быть, нужно было делать не то, что я делал... Искусство — разврат... литература — ложь... философия — мистификация... Я пойду к простым людям, сохранившим девственную чистоту своей души... Существует, наверно, где-нибудь, вдали от городов, в чистых местах, человеческая материя, из которой можно создать красоту... Пойдем туда... будем там искать!“... Но, нет, люди везде одни и те же... Они отличаются друг от друга только своими жестами... К тому же, с той молчаливой вершины, с которой я смотрю, жесты стушевываются... Я, вижу только, как копошится стадо, и куда бы оно ни шло, и чтобы оно ни делало, оно всегда направляется к смерти... Прогрессе, говоришь ты?... Но прогресс есть только более быстрый, более сознательный шаг вперед к роковому концу... Тогда я остался здесь, где нет больше ничего, кроме пепла, голых скал, потухшей энергии, где все уже охвачено великим молчанием смерти!..
— Почему же ты не покончил с собой?... воскликнул я, раздраженный голосом моего приятеля и весь охваченный страхом смерти, которая витала над горами, вершинами, носилась над пропастями и долетала ко мне со склонов площадки в похоронном звоне колокольчиков...
Роже спокойно ответил:
— Не убивают того, что умерло... Уже двадцать лет, как я умер... И ты также давно уже умер... Зачем же так волноваться?... Оставайся там, куда ты пришел!...
Я заказал проводника, который поведет меня к людям, к жизни, к свету... Завтра на заре я отправляюсь в путь.