Двенадцатый год
Шрифт:
– Слушайте, господа, - продолжал Давыдов...
– Мои ребята встретились недавно с казаками из атаманского полка - за фуражом ездили и по своему казацкому обычаю вынюхивали, нельзя ли чем поживиться. Так эти бестии-ищейки сказывали нашим, что недалеко отсюда заметили они обоз неприятельский, - обоз хороший, и прикрытия у него немного. Так вот я и думаю себе - не попытать ли счастья: обоз обозом, а то десяточек-другой и дичи настреляем, и полону себе захватим, да порасспросим: что и как? Как думаете?
Все согласились с радостью и порешили ночью же, вызвав охотников, отправиться в тайную экспедицию.
– Чэм болши блахам кусат, тэм менши будит гран-цузам спат, - одобрил общее решение Рахметка.
– Браво, Рахметка!
– обрадовался Бурцев...
– Да ты, черт побери, философ!
5
Дурова проснулась, когда уже было
– Защищайся, пьяная рожа, а то я убыо тебя, как собаку!
Бурцев посмотрел на него пьяными глазами, с трудом обнажил свою саблю и стал в позицию, икая и покачиваясь.
– Так на саблях?.. Отлично, черт побери... без секундантов... люблю, люблю - это по-гусарски... Ай да маринованная голова, - бормотал он.
– Защищайся!
Сабли скрестились, завизжали, скользя сталью по стали... Откуда ни возьмись Давыдов...
– Стойте, черти, дьяволы! что вы! взбесились!
– и он кинулся грудью на скрещенные сабли.
– Я вас арестую... бросайте сабли!
Эта неожиданность смутила противников. Они опустили сабли. Усаковский стоял бледный...
– Да какое вы имеете право, господин Давыдов?
– заговорил он, заикаясь.
– Какое право! право друга... А ты, пьяная бутылка, - обратился он к Бурцеву, подступая к самому его носу, - проси прощения у товарища... Ведь ты спьяну оскорбил его... Проси прощения - целуйся с ним.
Бурцев, которого гнев проходил скорее, чем хмель, тотчас же полез целоваться.
– Ну, прости, братуша... прости - больше не буду называть маринованной головой... Прости... а то Алексаша увидит... мне будет стыдно...
Усаковский, улыбаясь, обнял его... "А все-таки у тебя на голове копна сена", - заключил он.
Когда Дурова проснулась, то сначала никак не могла сообразить, где она и что с ней; На ночь костры все были потушены, чтоб не привлекать внимания неприятеля, и кругом слышался глухой, неясный говор. Она приподнялась и осмотрелась - память воротилась к ней. Одного она не могла понять, откуда взялась эта бурка, ко-которую она ощупала на себе. "Разве это добряк Пили-пенко прикрыл меня?" - подумала она. Она припомнила весь день, все предшествовавшие дни, которые с самого выступления из Вильны прикрывались какою-то мрачною дымкою. На душе у нее стало опять тяжело, хотя, подкрепившись пищею и сном, она чувствовала себя здоровою и бодрою.
Она огляделась кругом, и ее поразили какие-то багровые полосы на западном горизонте. Она смотрела и не могла понять, что это такое. Заря, конечно, не может быть такою багровою. Это не заря - это что-то зловещее, невиданное: это зарево огня, зарево пожаров... Это далеко где-то горит, и горит пе в одном месте, а на далеком расстоянии... Огни то дальше, то ближе.
"Боже!
– она догадалась.
– Это горят села, это горит покинутый нами край..." Что-то вроде тупого испуга охватило ее: то был испуг перед стихиею, пред неизбежным... "Пылает Россия... вот до чего мы дожили..."
Вслед за минутным испугом - испугом не лично за себя, а перед каким-то страшным, слепым и невидимым роком - в ней шевельнулось
нехорошее чувство, чувство злобы к кому-то, но к кому - она этого сама ясно не сознавала. Одно сознавала она с болью, со стыдом, что во всем этом есть кто-то виноватый, виноваты многие, и ей казалось, что и она тут виновата. Она чувствовала, что этого, чего-то страшного, неотвратимого, могло бы и не быть; мало того - оно не должно бы быть совсем, а оно есть - вон оно, вон как пылает! А что же там, что они, эти, у которых все это делается, - что они чувствуют?.. "Ах зачем же! зачем это! чем они тут виноваты!" - гвоздило и ныло у нее в душе. Нытье это было невыносимо. Это было далеко не то чувство, которое ода испытывала в битвах при Гутштадте и под Фридландом: то было также скверное чувство, и горькое, и обидное, но там все это как бы скрашивалось шумом, грохотом, свистом, стонами, криками - криками кругом и в глубине души; там вот-вот все это кончится, исчезнет, замолчит. А тут это-то молчание там, где-то далеко, эта мертвая, по-видимому, тишина там и это, такое же тихое, молчаливое, мертвое зарево - вот где ужас!.. "Господи! да за что же? зачем же?"Она вскочила - и наткнулась на Бурцева, который шел, пошатываясь и бормоча что-то. Она даже пьяному Бурцеву обрадовалась. Он узнал ее и остановился.
– Ах, Алексаша, - видишь, видишь, голубчик?
– Взяв девушку за руку, тихо, как бы шепотом, словно бы боясь, чтобы не услыхали его, заговорил он.
– Видишь, Алексаша? (Он указывал на зарево.) Это они... Зачем? за что же? зачем же их-то?
Холодом обдало ее от этих слов. И он тоже думает!.. "Зачем же? за что же?.."
– А я тебя, Алексаша, бурочкой прикрыл, а то холодно стало, переменил свою мысль Бурцев.
– Спасибо, ты всегда такой милый.
– Не-не, Алексаша... Я - я пьяная скотина... Ах, за что же это? снова обратился он к зареву.
– А где Давыдов?
– Он там распоряжается, отдает приказания... Ведь мы, Алексаша, знаешь (и Бурцев с таинственностью пьяного нагнулся к самому уху девушки), - мы сегодня ночью... тово... в гости к этим подлецам... Ух, и зудят же руки!
Дурова вспомнила, что в эту ночь предполагалось сделать нечаянное нападение на неприятельский обоз, и в ней зашевелилось чувство как бы ожидаемой какой-то удовлетворенности, успокоения от глухой, ноющей боли. Она тотчас же пошла к эскадронному рачальнику заявить о своем намерении. Когда она подошла к эскадрону, то Алкид, узнав ее в темноте, сорвался с коновязи, подбежал к ней с радостным ржанием и, положив морду на ее плечо, так дохнул ей в лицо, что девушка отшатнулась и невольно ударила его по носу: "Противный какой! как дышит!"
Одни из ее улан возились около коновязей, другие у седел, лежавших на земле. Тут же слышен был и голос старого Пилипенка: "Ни-ни, подлая, ни Боже мой! тебя нельзя брать - мы в секрет идем... А ты, дура, не утерпишь залаешь".
Дурова догадалась, что это Пилипенко разговаривает с Жучкой. И мысль ее вдруг почему-то перенеслась далеко отсюда, к тем местам, где она провела последние годы своего детства: перед нею - широкая Кама, такая тихая, гладкая; а она, Надя Дурова, сидит на берегу Камы и думает о том, как она, Надя, будет воевать с Наполеоном - о том, вот об этом самом, что теперь она делает, но тогда не так это представлялось - о! далеко не так!.. Тогда она и Пилипенка не знала, и Жучки не знала: тогда она знала только своего кота Бонапартушку да Робеспьерку-волкодава, который чужих цыплят любил, да косматого Вольтерку, который не любил свиней... И добрый Артем конюх... А отец! "Милый, милый папа! как он постарел, должно быть..." И она много пережила в эти пять лет: и Кама, и отец, и Артем постоянно вытеснялись другими лицами, другими картинами - Сперанский, Наполеон, Тильзит, Неман, Фридланд, Греков... Этот образ, кажется, и недосягаемее всех, и всех ближе. Где-то он!
– И с... же ты сын, я тебе скажу, брат: я тебе, с..у сыну, надысь целую луковицу дал, а ты мне щепоти кирпичику не даешь... Видишь - бляхи почистить нечем, - говорил один улан другому.
– Рассказывай, черт, - луковица, что луковица! попрекать едой грех... а кирпичику самому мне не хватит, поди... А то луковица!
– Ишь, черти, как жгут чужое добро, и жалости в них нету...
– Какая жалость! Ишь горит... словно свечечка перед Господом...
– А то луковица!
– Ну и луковица - что ж! а тебе грех... "Каждый о своем!" - подумала Дурова, и ей стало еще грустнее.